На сопках Маньчжурии
Шрифт:
— Если вас убьют раньше меня, — сказал Мацумура, — я сохраню, ваши вещи в память нашей совместной боевой жизни и сегодняшней встречи. Если раньше погибну я, сберегите, пожалуйста, кусок моей окровавленной одежды и передайте моим детям.
— Все сделаю, — сказал Маэяма, испытывая удовлетворение от этой просьбы и желание, чтобы при этом разговоре присутствовал Юдзо.
Принц Куни босиком шел вдоль ручья.
— Пескари в ручье есть? — спросил он офицера.
Офицеры не знали, и Куни отправился дальше.
Совет
3
Батальон Свистунова двигался по горам. Но горы не были, как раньше, голы и безрадостны. Все чаще по склонам встречались дубовые и ивовые рощи, чисто прибранные человеком: бурелом и сухостой не загромождали почву, прошлогодняя листва отсутствовала, вокруг многих деревьев земля была вскопана, железные цепи обвивали иные вековые деревья. Маленькие кумирни из синего кирпича неожиданно открывались глазу на вершинах холмов, на перевале, у ручья или в тени древнего дуба.
Чаще всего внутри этих кумирен, по размеру напоминавших русские киоты, не было ничего, но иногда там лежали пестрые золотисто-радужные картинки с изображением пузатых веселых богов, стояли мисочки с приношениями, и в чашке можно было найти остатки жертвенных благовонных палочек.
В этих чистых приветливых рощах водились звери и птицы. Логунов находил у ручьев следы лисиц и барсуков. Маленькие сердитые бурундуки выбегали из нор, по опушкам гуляли огненные фазаны и скромные серые фазанки. Иволги, щеглы, сороки мелькали в ветвях, дятлы стучали на все лады.
Ни патронов, ни снарядов батальон не получил, и теперь батальон и батарея Неведомского двигались почти без обозов.
За день батарея уходила вперед, но на вечернем привале батальон всегда нагонял батарею.
Вечерними привалами Логунов пользовался для того, чтобы научить роту ходить в атаку широкой цепью, а каждого солдата — применяться к местности.
Ширинский, запретивший подобное, противоестественное для царской армии, обучение, был далек; Свистунов в конце концов уступил и сам заинтересовался; а солдаты, несмотря на усталость после дневного марша, занимались с охотой, отлично понимая выгоды нового построения и новой тактики.
Уже на третий день стрелки действовали самостоятельно, ловко штурмовали сопки и овладевали ими. На этих учениях они входили в азарт и могли бы заниматься сутками.
На одном из привалов, окончив занятия, Логунов пошел к Неведомскому. Капитан пожал ему руку, указал место в углу на неизменной бурке и продолжал писать в большой толстой тетради.
Из палатки Логунов видел пурпурное закатное солнце и две сосны на холме, облитые неярким светом. Сосны были высоки, по-настоящему прекрасны и более всего окружающего были родными.
— На нашу злосчастную войну я кладу много надежд, — сказал Неведомский. И как-то особенно прищурился.
—
— Есть такое отличное состояние, когда то, что было неясно, вдруг делается ясным; что вызывало недоумение, перестает удивлять; что требовало сложных объяснений, перестает требовать их. Если маленькая островная, но конституционная Япония разобьет могучую континентальную, но самодержавную Россию, то… то русское общество и народ должны понять, насколько неблагополучно в государстве, если так безнадежно, так бесталанно проигрывается война.
— А разве война проигрывается?
Неведомский спрятал тетрадь в чемодан, щелкнул замком, затянул ремни и прислушался к голосу Топорнина, который, подыгрывая себе на гитаре, пел под соснами казачью песню; батарейцы благоговейно стояли и сидели вокруг него.
— Война проигрывается, — сказал Неведомский таким тоном, что Логунов ощутил холодок в душе.
— Федор Иванович, с нашими солдатами нельзя проиграть войну.
Свидетель отдельных поражений, Логунов все же не допускал мысли о том, что война может быть проиграна.
— Нет, не может быть, — проговорил он, представляя себе свою роту, батальон, корпус, всю русскую армию, всех русских солдат, которые безропотно ходили в сражения, били противника, умирали вдали от родины… И все это должно было кончиться ничем, и даже хуже, чем ничем?! — Нет, этого не может быть, Федор Иванович!
Через откинутую полу палатки Логунов видел солнце — оно исчезало между соснами — и Топорнина с закинутой на затылок фуражкой. Теперь он запел плясовую, солдаты подхватили, и тишину горного вечера взорвал буйный веселый припев.
— Если мы, Федор Иванович, в самом деле проиграли войну, тогда им не может быть прощения.
— В том-то и дело. Отсталое, в сущности до сих пор крепостническое государство!
Топорнин и батарейцы пели песню за песней. То протяжные, с бесконечной грустью и жалобой, то залихватские, разбойничьи, когда все нипочем добру молодцу, нет у него больше сил сносить неправду — и вот вышел он во раздольице, во чисто поле.
И как-то под влиянием этих песен, чистого горного воздуха, вознесшихся в небо сосен и горьких слов Неведомского захотелось Николаю рассказать о себе то, чего он никому никогда не рассказывал, и спросить о том, о чем никого никогда не спрашивал.
Он стал рассказывать неловкими, осторожными словами о сестре Тане и о матери, которая исповедовала в свое время народовольческую веру.
Рассказал о маевке за Колпином, о себе на войне и о тех мыслях, которые сложились в нем после отступления от Вафаньгоу.
Неведомский не перебивал. Медное от загара лицо его с широко раскрытыми синими глазами, устремленными мимо Николая в даль угасающего вечера, казалось совершенно застывшим. Неужели он не одобряет того, о чем говорит Николай?!