Набат. Агатовый перстень
Шрифт:
— Матьяш! — охнул он и, шатаясь, сделал шаг к нему.
Тут только он понял, почему кахмень красный.
Из обрубка руки Матьяша толчками вырывалась кровь, а бледный; с трясущимися губами басмач уронил из руки саблю, и она, звякнув, упала на камень.
— Руби, ещё руби! — выкрикнул Энвербей. — Четвертуй венгра!
Но неизвестно почему, то ли потому, что палачи были новичками и не привыкли к крови, то ли мужество Матьяша потрясло их, но они бессильно опустили руки, и венгр, всё ещё судорожно дергаясь, начал сползать с камня... Он сползал, закрыв глаза и скрежеща зубами от боли, держа на весу обрубок руки, из которого лилась на камень, на серебристую полынь, на голубые цветы алая кровь, и, наконец, сел, подогнув отнявшиеся ноги и склонив голову на грудь.
Шатаясь
Молчали басмачи. Энвербей тупо смотрел перед собой, рот его беззвучно открывался и закрывался.
В безмолвии, нарушаемом только шумом и звоном ручья, послышался голос, неправдоподобно ясный, чистый голос:
— Будапешт! Родной Будапешт! Посмотри на Матьяша!
Изувеченный, изнемогающий Матьяш поднял правую руку, смочил ладонь в крови, лившейся из страшной раны, и начал поднимать руку к лицу. Медленно-медленно поднялась рука, и пальцы коснулись щеки... Затрепетали...
— Что он делает? — прохрипел кто-то.
Матьяш провел со стоном ладонью по одной щеке, по другой, окровавил лицо и только тогда открыл глаза — свои карие, полные огня глаза — и, обведя тупые звероподобные лица, тихо, но отчетливо сказал:
— Вот, смотрите. Когда уходит из тела кровь, лицо бледнеет. Нельзя! — сказал рыцарь Ференц,— подумают, человек струсил. Ещё подумаете, Матьяш струсил... Нет, смотрите... Мое лицо румяно, мое лицо красно! Нет, Матьяш не струсил... Рубите меня... — Голос его становился всё слабее. — Венгра... воина... большевика...
Взвизгнув что-то неразборчивое, Энвербей поднял руку, но скомандовать не успел.
Седых доплелся уже, Седых был рядом. В диком напряжении сибиряк развернул плечи. Невероятное случилось. Верёвки лопнули.
— Ага! Полундра! — завопил Кузьма. Энвербей перевернулся от удара, потерял равновесие и, кувыркаясь с камня на камень, покатился под откос к ручью.
Расшвыряв ошеломленных, обезумевших нукеров, Седых поднял на руки окровавленного Матьяша и поплелся по тропинке.
— Небось, небось, друг, — бормотал он.
Он шёл, наклонив голову к лицу Матьяша, и всё бормотал: «Небось, небось».
Ему безумно было жалко весёлого, пылкого Матьяша. И слёзы из глаз капали на щёку венгра, смешиваясь с кровью...
Он шёл, не глядя куда идет, и плакал... Шёл и плакал.
— Эх, Матьяш!
Под ногами его возник провал. Сквозь туман, застилавший глаза, он видел далеко-далеко внизу, на дне ущелья, бело-серебристую ленточку реки, игрушечный мост, кишлачок, всадника...
— Хэ-х-... — усмехнулся Седых, — словно муха...
Кто-то крикнул сзади: «Эй, стой! Куда?» За спиной под ногами бегущих затрещали камни, щебёнка.
Седых сжал в объятиях Матьяша и шагнул вперед, в пропасть.
Глава двадцать восьмая. МУЖ
Из колючки — роза, из розы — колючка.
Саккоки
Много часов Жаннат пролежала в ямке на вершине холма, не решаясь при свете дня показаться на улицах селения. Она совсем обезумела от зноя, ветра, голода, усталости и потеряла способность спокойно думать и рассуждать. Она рвалась вниз, к жёлтым низким домикам, тонувшим в зелени садов и виноградников. Тенистые дворики под сенью могучих дервьев грецкого ореха, заросли граната и инжира, грозди винограда манили её. Перед глазами проносились видения: поблёскивающая вода в маленьком водоёме, в котором отец её, угольщик Хакберды, накапливал по нескольку дней воду из чуть сочившегося родничка для того, чтобы потом пустить её более щедрой струей на бахчу. А какие там сочные, сладкие дыни! А виноград! Ведь сейчас все плоды созревают. А запах хлеба! Запах, который, казалось, щекотал ей ноздри даже здесь, на вершине холма, среди пыльных кустиков янтака, каперсов, колючек. Сколько раз уже Жаннат со стоном начинала подниматься, опираясь дрожащими руками на сухие белые комки глины, и сколько раз бессильно опускалась, стараясь не разбередить
Она стояла у порога, и поднятая рука её замерла в воздухе. Молодая женщина не решалась толкнуть старую ветхую дверку из трухлявых досок.
Пять дней и пять ночей Жаннат шла по горам, прячась от людей, пробиралась среди камней и скал через камышовые заросли, дрожа от страха, питаясь листьями и кореньями трав. Куда она шла, Жаннат точно не знала. Она имела смутное представление, где проходит гиссарская дорога. Найти бы эту дорогу, а тогда она легко добралась бы до родного кишлака. Но только раз в жизни Жаннат ехала, вернее, её везли тогда в Гиссар как рабыню, и она меньше всего думала о том, чтобы запомнить путь. А сейчас она боялась спросить редких встречных путников, где лежит эта дорога, Жаннат в панике пряталась от них. Она плелась по целине, делала огромные обходы, удлиняя и запутывая путь. Но какой-то животный, подсознательный инстинкт влёк её вперёд и вперёд, помогая ей избегать опасных встреч с людьми, одичавшими, обезумевшими от голода и несчастий, и особенно с озверевшими от крови басмаческими шайками, бродившими по стране. Жаннат родилась в горах. Она знала горы и умела остерегаться всего неизвестного, всего подозрительного. Она пробиралась через горы и холмы.
Наконец на шестой день она вышла на вершину знакомого холма. Внизу среди деревьев, лежал кишлак. Сердце рванулось и затрепетало в груди. Солнце ударило Жаннат фейерверком лучей в лицо из-за столь знакомой горы, и она узнала родной дом...
... Она, наконец, решилась. Толкнула калитку и переступила порог.
Из круглого отверстия хлебной печи вырывалось пламя, освещая сухое старушечье лицо.
— Мама! — закричала Жаннат.
Она всё забыла: и то, что родители разрушили её детство, и то, что они бросили её в пучину бед, и то, что они искалечили ей душу. Рыдая, она прижималась к старухе, ощущая щекой тепло материнской груди, прикосновение трепетной руки к волосам.
Задыхающимся голосом Раима шептала:
— Доченька, доченька, девочка моя. Перепёлочка моя... нет у тебя гнезда. Куда полетишь, птичка моя, там песни поёшь, бедненькая...
Она хотела бы лежать вот так в материнских объятиях всю жизнь, вечно...
— Ага, те-те, жена, ты явилась! — прозвучал знакомый, слишком знакомый голос.
Трудно возвращаться из мира грез к жизни, к суровой действительности. Полная смертельной дрожи Жаннат подняла голову.
— На возвышении, где всегда сидел после дневной работы угольщик, папаша Хакберды, сейчас расположился, полулежа, опираясь локтём на старую, слежавшуюся в камень подстилку, Хаджи Акбар.