Начала любви
Шрифт:
Йеверская башня слоновой кости с годами делалась всё более неприступной. Немцы воевали с французами, плавали торговать с Поднебесной империей, в Берлине ярился, а после неожиданно скончался Фридрих-Вильгельм и на смену ему пришёл какой-то другой Фридрих (уж не сынок ли?) — всё это и многое другое проходило мимо, мимо, мимо. Всё меньше оставалось возле Иоганна людей, всё больше покойники-авторы превращались в желанных собеседников. «Забываю буквально всё на свете, — сообщал он младшему брату, — едва только попадается хорошая книжка. Этак за чтением и свою собственную смерть могу пропустить ненароком. Если умру, ты уж, пожалуйста, сообщи мне об этом, чтобы знать...»
Затянувшееся тихое счастье Иоганна-Людвига оборвалось со смертью дяди, владетельного Ангальт-Цербстского князя Иоганна-Августа. Но далее начался сущий корнелевский «Сид».
Первым оказавшийся в фамильном цербстском замке, Иоганн-Людвиг обошёл бесконечные (за всякой дверью — новая комната или зала) запущенные помещения и явственно заскучал. Чтобы привести этакий домище в мало-мальски божеский вид, требовалось бы потратить немыслимые средства — столько тут всего было свалено. А ещё имелся парк, и оранжереи, и чёрт знает сколько прочего. Иоганн прикинул, что для приведения замка в надлежащий вид ему потребуется как минимум мафусаилов век [45] . Но когда ему сделалось очевидно, что все прочие вопросы, так или иначе связанные с жизнью маленького княжества, также лягут на его покатые плечи, нахлынувшая было скука сменилась отчаянием. Приходилось выбирать: или книжки, или княжение.
45
Мафусаилов век. — См. примеч. № 43.
Из прежних дядькиных комнат Иоганн-Людвиг выбрал для себя угловую, с камином и окнами в парк, да ещё две прилегающие комнаты, обставил эти помещения на свой вкус (весьма неприхотливый) и тем довольствовался.
При встрече — поистине в кои-то веки! — братья даже прослезились, как бы по усопшему. Иоганн и Христиан, не сказав на сей предмет и полслова, нашли друг друга постаревшими, чтобы не сказать — старыми. А всё остальное доделало спиртное — так что к полуночи они сидели перед камином, предаваясь воспоминаниям и слезам. Через толщу прошедших лет, словно из-подо льда, во множестве принялись проступать давно, казалось, забытые подробности детства. Даже юношеские домашние прозвища припомнились как бы сами собой, ещё более увлажнив щёки новоявленных ангальтских соправителей. Очередную бутылку поставили они меж собой на мягкую диванную обшивку, а сами потеснее уселись, облапив друг друга за плечи, чтобы при очередном всплеске эмоций, когда подмывало целоваться, не нужно было всякий раз поднимать с кресел порядком загруженные вином и едой тела, и без того немолодые, одряхлевшие, грузные. Когда во время одного из таких медвежьих объятий в комнату с гневным лицом вошла немолодая обрюзгшая женщина, Иоганн-Людвиг решительно отказался признать в ней супругу родного брата и грозно выговорил зашедшей без стука нахалке. Вслед за чем было шумное объяснение, примирение, поднятие бокала за милых женщин и последующее выпроваживание принцессы, которая добросердечие Иоганна поняла слишком уж буквально и намеревалась, по её словам, с полчасика побыть среди мужчин.
Христиан-Август про себя вынужден был признать, что увалень Иоганн (его Христиан всегда считал увальнем) как-то на удивление ловко расправился с Иоганной: заболтал её, нагловато погладил по руке, по спине, с детской непосредственностью ткнул ей пальцем в рёбра, после чего распахнул дверь и, убрав как по мановению волшебной палочки широчайшую улыбку, сказал:
— Нас с братом обижать будешь, мышам скормлю, понятно?!
Иоганну как сквозняком унесло.
— Вот ведь ду-ура, — с протяжкой посетовал Христиан.
— Не смей, она мать твоих детей! — назидательно подкорректировал его старший брат и плутовато подмигнул, опять-таки неожиданно. — Давай-ка за детей выпьем. Чтоб всё у них...
3
Глядя из окна замка на
Когда сёстры только-только переехали в Пруссию и когда ещё глагол «онемечиться» воспринимался обеими как страшное оскорбление, они поклялись на томике горячо любимого Мольера, что никогда не онемечатся, — в чём не просто поклялись, но даже скрепили слова своей кровью: укололись булавкой и, смешав по капельке крови, оставили на последней странице книжки два отчётливых, ныне побуревших пятна. Давно это было, ныне встречи ничего, кроме взаимных упрёков, у сестёр не вызывали. Элизабет делала постоянные замечания, Мадлен яростно защищалась, причём степень ярости оказывалась прямо пропорциональной точности того или другого словесного укола. Когда же, решительно сдув с пива клочья пены, Мадлен надолго присасывалась к циклопической кружище, а после, запыхавшись, обтирала губы тыльной стороной ладони, или, когда принималась бравировать немецкими словечками, но особенно когда принималась лопотать по-немецки со своим розовомордым супругом, — она теряла всяческое сходство с былой Мадлен, делаясь однозначно и бесповоротно штеттинской бюргершей средней руки.
Словом, сёстры стали чужими. Что-то важное, более важное, чем все произносимые ими слова, чем совместная память и общее детство, встало между Элизабет и Мадлен непробиваемой стеной. Как если бы вдруг захлопнулась в душах самая последняя, самая важная дверца, не рассчитанная на вторичное открытие.
Что ж, всё так, всё правильно. Свой предельный возраст есть у собаки, у театральной школы, у формы государственного правления; свой возраст есть и у женской дружбы. Сие нужно принять с достоинством, не опускаясь до уровня базарной торговки. Впрочем, всё плохое следует принимать с достоинством: жизнь, мол, сурова, а настоящая француженка ещё крепче. Ведь чем, в конце концов, только и можно сейчас одолеть неметчину? Силой духа, именно что — силой духа. Мыслями о родине, духом и поддержанием в соплеменниках здорового энергичного оптимизма.
Соплеменники, впрочем, разъезжались. Одни находили себе места в самой Пруссии, другие уезжали в сопредельные страны. Вот и мосье де Моклерк, отшлифовав слог «Истории Англии» и прочитав несколько из неё отрывков на «воскресеньях» у Элизабет, тоже вдруг загрустил, начал жаловаться на недомогание (хотя в прежние годы купался в реке практически до самых заморозков), а затем вдруг укатил в Бельгию. «Людей посмотрю, развеюсь», — сказал перед отъездом Моклерк. И как в воду канул. То ли душевная у него застоялость была чрезмерной, то ли климат бельгийский показался более подходящим, но только исчез де Моклерк, ни слуху ни духу. А несколько месяцев спустя и Рапэн Туара двинул из затхлого Штеттина. Элизабет не без оснований подозревала, что едет Туара к своему зятю, по просьбе которого как раз и скрывал свой маршрут, однако вдаваться в подробности сочла излишним. В конце концов, всякий отъехавший от Штеттина миль на двести практически умирает для тех, кто в Штеттине остался, — с учётом скорости передвижения и возможностей почтового сообщения. Так что Бельгия или не Бельгия, один чёрт; всё равно, как если бы тот и другой уехали на Луну. Хотя в глубине души Элизабет была оскорблена отказом Рапэна Туара сообщить свой маршрут. Секрет и есть секрет, она прекрасно это понимала. Но перед ней?! О, людская неблагодарность, о, постылая чужбина!
Уходят, уходят друзья... Да и друзья ли?
Когда хозяйка в своей обыкновенной наглой манере сообщила ей о том, что всё семейство собирается переехать из Штеттина в цербстский фамильный замок, Элизабет Кардель обрадовалась. Что бы там ни говорили, а переезд, к тому же переезд в другой город, — это как новая тетрадь для ученика, это как новое платье для девушки, как новый любовник для вдовицы. Это всегда новая глава в книге жизни.
Глубокая, та, что глубже знания и разумения, женская интуиция подсказывала Элизабет: погоди, мол, не радуйся, ещё помянешь добрым словом и набережную, и городскую площадь, и скучноватые пикники возле дворца. Но душа мадемуазель уже стремилась в этот незнакомый Цербст. Среди прочих была у Элизабет ещё и та надежда, что приехавшая из Вортеля до неузнаваемости преображённой Софи вновь обретёт прежнее эго, едва только приедет в свой фамильный дом.