Над Кубанью. Книга первая
Шрифт:
— Ничего, до свадьбы заживет, — успокоил отец. — Так, что ж, сыночек, теперь уж, видать, мне перед тобой во фронт становиться надо? Как же: урядник, а батько всю жизнь, как медный котелок, прослужил — и ни одной лычки. Видать, и верно царский режим прижимал нашего брата.
— Батя, брось насмехаться, — смущался Миша, — лучше вот деньги прибери призовые да платочки.
Миша вывалил на стол груду мятых платков и мелочь.
— Ого, как у попа-батюшки после поминальной субботы, — удивился отец, — а это что? Чей же ты кисет подхватил? Это не тебе шитый. Какого-сь казачка обидел? Вот тебе и сын! А? Хорош сын? — Семен похлопал его по спине. — Гляди, в генералы продерется?
— Генералам в такое время не дюже светит, — ухмыльнулся Мефодий, —
— Да, видать, скоро генералы отэполетются… — согласился Семен, разглаживая на коленях платки и аккуратно складывая вчетверо. — Надо их матери отдать, в стирку, ишь как ты их замусолил.
Возвратилась мать с флакончиком йода, заткнутым ветхой разрыхленной пробкой, и с полосками тряпочки, висевшими у нее на руках.
— Обыскалась. И там и сям, а он стоит на печурке. Я и забыла, телушка-то ухо об колючий дрот порвала, а я заливала ей йодом от заразы. Разве все вспомнишь? Ну-ка, подойди, сынок!
Она бережно принялась за перевязку. Кто-то поцарапался в дверь.
— Сенька! — обрадованно воскликнул Миша. — Он всегда так. Заходи, Сеня. Мама, кончай. Да не обрезай концы, я их пообкусываю.
Сенька был в ситцевой коротенькой рубашонке и рабочих штанах, застегнутых на одну медную пуговицу с двуглавым орлом. На ногах надеты шерстяные крашеные носки и чувяки на сырцовой подошве. Поздоровавшись со всеми за руку, он чинно присел на табуретку, держа в руках полстяную шляпу.
— Ну, что же, гостем будешь, Семен Мостовой, — пригласил Карагодин.
— А это чьи? — указывая на неизвестных ему людей, по-обычному, серьезно спросил Семен.
— Закубанские, дружки мои, Мефодий Цедилок…
— Друшляк, а не Цедилок, — укорил Мефодий. — Друшляк, значит, и Тожиев Махмуд.
— Чечен? — просто спросил Семен.
— Не чечен, а черкес, — поправил Мефодий.
— Все равно, — снисходительно улыбнувшись уголками губ, сказал Сенька, — все азияты, все в какого-сь аллумуллу верють.
— Отец писал? — спросил Карагодин, переводя разговор с неприятной для Махмуда темы.
— Давно писал. Да и то не по поште. Павло письмо привез.
— А новости знаешь?
— Какие? — сразу встрепенулся Сенька. — Поранили?
— Нет, — успокоил Карагодин, — отличился твой батько. Коня ему выдали, во Второй жилейский полк перевели, вторым Георгием наградили.
— Батя такой. Он никому не уважит, — сказал мальчик. — Ну, Мишка, пойдем.
— Куда ты его тянешь? Дома посидите, повечеряете, — вмешалась Елизавета Гавриловна.
Сенька поднялся, потянул приятеля за рукав.
— Дедушка Харистов просил… чтоб пришли… Вечеря у него тоже будет…
— Когда просил? — оживился Миша.
— Павла нашего встревал на улице, передавал. Чтоб обязательно, без обману приходил.
— Мама, батя, можно? — живо попросился Миша.
— Да как же так, — забеспокоилась мать, — или у нас дома хлеб не такой, а?
— Дедушка сегодня рассказывать будет. Можно, батя?
— Что могу против сказать, — улыбнулся отец, — какое же полное право я имею уряднику указывать? Идите уж…
Дедушка Харистов встретил их на улице и, полуобняв, повел в хату. Крылечко было чисто вымыто, коридорчик выстлан половиками, печь в кухне побелили. Да и не случалось замечать ребятам, чтобы когда-либо загрязнялся домик Харистовых. Следила за всем бабушка Акулина Самойловна, которая славилась на всю станицу своей деловитостью, добротой и честностью.
Отец ее, виленский еврей Шестерман, двадцать пять лет тянул лямку николаевской службы. После действительной прибкп на Кавказ, на линию, охранять станицы от набегов горцев. Ему выделили пай земли, вскоре он женился на жилейской вдове казачке, вознаградившей его за всю мытарскую жизнь черноглазой девочкой. Раненный во время одной из стычек, Самуил Шестерман бросился переплывать Кубань, но, захваченный весенней водоворотной струей, не мог прибиться к крутому правобережью и утонул невдалеке от Ханского брода. Жена Шестермана не надолго пережила мужа.
— Здравствуй, бабушка.
Кого пропускает она, отвечая на приветствие, а кого задерживает.
— Ну-ка иди, иди ко мне, милый, — подзывает она грубым голосом, — ты что ж это жену колотишь? Что ж, думаешь, детям своим вторую мать сумеешь найти? Не найдешь, не разыщешь.
Уходит от нее пристыженным здоровенный казак, чешет затылок, размышляя над словами Шестерманки.
Или берет она за рукав богатого казака, живодера и скупца:
— Пошли-ка, Илько, чувал размолу Ипатовой вдовке. Пятеро детей, тяжело жить… Как не стало мужика — вроде правую руку отрубили.
Скуповатый казак скрепя сердце везёт вдове муку, боясь, что не сделай он этого, ославит его Шестерманка и засмеют детишки на улицах.
А когда у одной робкой женщины умер муж, оставив кучу ребятишек, а за долги по приговору мирового судьи забрали все у вдовы, а после и хата сгорела, Самойловна помогла ей. Она выпросила подводу, проехала по всей станице и собрала на погорелое все, что нужно, да мало того, сама ей новую хатенку оштукатурила, а деда своего заставила сложить печь и укрыть крышу саломахниским очеретом.
Где-то громили евреев, черные силы царизма обрушивали народный гнев на неповинные головы, а здесь, в одной из кубанских станиц, жила еврейка Шестерманка, окруженная всеобщим уважением и почетом. Была она явным укором режиму погромов и провокаций, каждым днем своей жизни доказывая, что в глубинах русского народа нет антисемитизма, что диким и нелепым казалось бы обвинить Акулину Самойловну в принадлежности к другой нации. Смрадный воздух национальной вражды шел оттуда, от вельможных верхов. Подходило время, когда сами рабочие и земледельцы под руководством большевистской партии должны были установить на земле законы национального равноправия.