Над пропастью во сне: Мой отец Дж. Д. Сэлинджер
Шрифт:
Недавно я пригласила Холли на ленч, хотела выспросить что-нибудь о школе — вдруг да пригодится для этой главы. Спросила, что она помнит о Кит. Когда мы с Виолой вспоминали мисс Чепмен, нашу учительницу в четвертом классе, которая так сильно тряхнула Виолу, что та намочила в штаны, нам было весело. А мы с Холли, напротив, впали в депрессию. Холли сказала, что старается думать о школе как можно меньше, даже принимает таблетки, если требуется. Обычно ей это удается, но время от времени, гуляя по улице или заходя в вагон метро, она внезапно вздрагивает, словно сама смерть прикасается к ее рукаву. Потом понимает, что в поле ее зрения попала старуха, чем-то похожая на Кит.
22
Рождество
Папа должен был приехать, чтобы отвезти меня в Корниш на Рождество. Теперь, задним числом, я понимаю, что мать брала на себя черную работу — отвозить меня из дома и оставлять у чужих, а отец, наоборот, выставлял себя хорошим парнем, заезжая за мной на каникулы. Я собрала свои вещи, в основном лыжные принадлежности, поскольку обычно проводила каникулы на склонах горы Эскатни. Еще я упаковала несколько поделок, выполненных по школьной программе, — каждый из нас должен был отвезти домой и
219
«Уголок жизни», или токонома — самое почетное место в доме, маленький альков, в который помещают красивый свиток или гончарное изделие; может быть, какие-то цветы — но только самое лучшее предназначается для этого места спокойных размышлений. Гостей сажают спиной к алькову, они становятся частью этого почетного места и находятся под его (духовной) защитой.
Что касается меня, то скупая, в две строчки, характеристика, данная учителем, говорит о многом: «Пегги большей частью не проявляла интереса и не добилась результатов. Она выполнила несколько рисунков, картин и глиняных изделий». Результатов я не добилась, это правда. Но на процесс взирала с благоговейным трепетом. Мои создания погибали, едва задуманные. Они не получали ни искорки жизни; из-под рук моих выходили корявые, бездарные, не согретые любовью кусочки ткани, такие мизерные, какие только можно было произвести, не нарвавшись на неприятности. Как Пенелопа, я тайно распускала все, что умудрялась выткать за день. Я никогда не отваживалась настолько полюбить податливый комок глины, чтобы получить стройную форму на гончарном круге, который, вращаясь под умелой рукой, придает сосуду совершенство. Мои уродливые сосуды поднимались и вскоре вновь опадали бесформенной грудой.
Очень постаравшись, я могла весьма посредственно выполнить в классе обязательное задание, но было высечено на камне золотыми буквами, что мне никогда не сотворить хоть что-нибудь красивое. Эти неудачи служили очередным доказательством того, о чем говорили, вопили, шептали и пели мне в уши, а именно: я — не такая, я — хуже всех. Очень рано я узнала от матери, что есть во мне нечто глубоко постыдное. От отца я узнала, что нечто глубоко постыдное присуще любому несовершенству. Собственный творческий процесс он скрывал, как некую великую тайну. Он таил то, над чем работал, — да и себя самого, нужно добавить, — до тех пор, пока не достигал совершенства. Не стану повторять его яростные инвективы против «второстепенных» художников, артистов, писателей. Победить, прорваться в первый ряд, стать настоящим творцом, гением было не просто главной, а единственнойцелью. Помоги Бог недотепе, который старается изо всех сил, но не достигает, в глазах отца, уровня настоящего Мастера. Иметь бизнес, торговать чем-нибудь — вполне достойное занятие; только людей искусства выставлял он к позорному столбу, только на них обрушивался со всей яростью, со всем презрением: посредственность в искусстве совершает святотатство, пятнает нечто чистое, недосягаемо высокое. Я говорю не только о чьих-то попытках проникнуть в серьезную литературу. Я видела, как он, побагровев, набросился на хиппи, который на каком-то рынке плел кашпо из макраме и смел называть себя художником. Поделки домохозяек, продававшиеся на базаре в Корнише, были еще ничего: они просто нагоняли на него тоску. Но попробуй какая-нибудь из них заговорить об искусстве — отец взорвется, как порох, и не угомонится до самого дома, а если тебе не повезло, и ты сидишь пленницей в его машине и невольно слушаешь, это извержение затрагивает и тебя.
В восьмом классе у меня хорошо получалось только то, чему я научилась так давно, что не могла уже и припомнить, когда этого не умела. Ходить на лыжах я научилась в три или четыре года, играть на пианино — в три, читать — до того, как пошла в детский сад. Мой взгляд на творчество как на некое чудесное непорочное зачатие поддерживался мифами по поводу моих ранних успехов, сложившимися не без помощи отца. Он рассказывал, например, как я, едва научившись ходить без посторонней помощи, протопала к пианино, и тотчас же, с первого раза, верно подобрала мелодию. В Кросс-маунтэт я с изумлением узнала, что не так уж и отличаюсь в музыке. У меня, конечно, есть способности, но другие дети занимаются по-настоящему: усидчиво, методично. Мой учитель музыки в тот год писал:
«Работа Пегги на фортепьяно характеризуется стремлением перескочить через базовые навыки и достигнуть сиюминутного «эффекта». Она абсолютно не способна сконцентрироваться на каком бы то ни было упражнении, если оно не сулит моментального, непосредственного результата. У нее есть способности, и она, возможно, могла бы добиться значительных успехов, если бы приложила хоть сколько-нибудь
Я, конечно, понимала, что учитель имел в виду мою лень, но мне и в голову не приходило, что творчество — процесс, а не результат, который волшебным образом появляется сам собой, если у тебя есть талант. Если Сэлинджеры что-то делают, то достигают совершенства — или уж сидят, сложа руки. И не только в высоком искусстве, а в любом деле, какое только можно себе вообразить. Например, я никогда не готовила блюд по рецептам, пока не вышла замуж, искренне полагая, что готовить либо умеешь, либо нет. Я не умела, так стоило ли утруждать себя. И я ела полуфабрикаты — из банок, из коробок. Что же до уборки, до действительного контроля над материей повседневной, доподлинной жизни, не умственных манипуляций с грезами и снами, то я зарастала грязью по уши, глядя на беспорядок в паническом страхе, и лишь когда терпеть уже становилось невмоготу, испускала боевой клич и бросалась в атаку. Мой друг Дэвид, острый на язык, застыл однажды на пороге моей квартиры в Манхэттене и изрек: «Пегги, это не кухня, это — вопль о помощи». Преподаватель, руководивший в колледже моей дипломной работой, спрашивал меня почти при каждой встрече: «Пегги, как бы ты съела слона?» Правильный ответ: разрезала бы его на маленькие кусочки. Сэлинджеровский ответ: в одиночку, никого не позвав на помощь, утянула бы его в темную пещеру и там проглотила бы целиком — а потом, возможно, подавилась бы и померла. Или заявила бы, что есть слонов — презренное занятие, и посвятила бы себя чему-нибудь другому.
Иная причина, более актуальная, чем стыд или неумение, заставляла меня скрывать любой интерес, любую тягу к чему бы то ни было. Если бы я хоть чем-то увлеклась, радость мою тут же почуяла бы Кит в своей берлоге. В ту осень как-то просочилось, возможно, через характеристики моей внеклассной работы, что я безумно хочу поехать верхом с ночевкой к водопадам Клиффорда. Каждый раз, когда такой поход намечался, я записывалась, и каждый раз Кит вычеркивала меня: придется, мол, подождать следующего раза. Наконец, когда планировался последний поход перед выпуском, она не вымарала мое имя, как прежде, а позволила ждать и надеяться до самого последнего вечера. И только когда я уже отправлялась спать, поймала меня у лестницы и сказала: «Мне очень жаль, Пегги, но я не думаю, что ты заслужила этот конный поход». Если бы я боялась лошадей, меня бы живо усадили в седло и заставили скакать не хуже, чем Энни Оукли.
Я запихала мои неприглядные рождественские подарки в чемодан вместе с плюшевым медвежонком и грудой одежды: если бы не метки, никто бы не сказал, что эти тряпки — мои [220] . Когда я застегнула молнию, зашла Дженни и спросила, приехал ли за мной отец. Она хотела, чтобы мы ее подбросили. Ее семья жила в Вудстоке, как раз по пути.
Чемодан она оставила внизу, у двери, но занесла ко мне наверх свою драгоценную скрипку. В седьмом классе Дженни уже была настоящей скрипачкой. Я иногда аккомпанировала ей на концертах, играла партию бассо континуо, а она парила на высоких нотах. На этой неделе Дженни, Джейсон — тоже скрипач — и я за роялем, играли концерт Вивальди для двух скрипок и клавесина, тот самый, который мы исполняли в День благодарения, во время «показательных выступлений» для родителей. На этот раз нас отвезли в микроавтобусе в дом престарелых. Я была немного напугана, оказавшись среди стариков. Напугана запахами дряхлости и болезни. Некоторые старики сидели в инвалидных колясках и что-то бормотали себе под нос: рассудок их блуждал за тысячу миль отсюда. Но надо было видеть радость, озарившую многие лица во время нашей игры. Я и не думала, что музыка способна вдохнуть жизнь в потухшие взгляды. Для меня это был самый ценный опыт. Думаю, это в порядке вещей, когда ощущаешь себя маленькой и беспомощной перед лицом великого страдания и нужды. Я чувствовала, сколь немногим могу поделиться. И до сих пор это чувствую. Но каким-то чудом наш скромный дар из хлебов и рыб умножился и насытил толпы. Этот рождественский концерт придал мне смелости: год за годом я посещала и до сих пор посещаю больных, старых, одиноких, часто не принося ничего, но веря, что в самом прикосновении, в самом пожатии руки и заключается дар.
220
Одной из моих трудовых повинностей той осенью была прачечная. С этими метками ничего нельзя скрыть. Я знала все обо всех, кто вел себя плохо, кто хорошо; кто мочился в постель, кто кровил в первый раз: средневековый обычай выставлять простыни на всеобщее обозрение, дабы все убедились, что дело сделано.
Я попросила Дженни ничего не говорить о концерте моему отцу. Просто сказала, что он немного странно воспринимает подобные вещи. Я точно знала, какой ждать реакции, но объяснить ее было трудно. Благотворительность в нашем доме была поистине взрывоопасной темой. Если мать совершала какой-то добрый, милосердный поступок и бывала достаточно глупа, чтобы поведать об этом отцу, тот фыркал: «О боже, опять леди Милостынька. Эго, эго, эго», или: «Леди Милостынька хвастает, какая она добрая, и милая, и щедрая. Фу!» Через двадцать лет, когда я прочла его книги, там мне не раз попадались те же проповеди, подозрения, разоблачения, относящиеся к любому по-женски непосредственному поступку в пользу ближнего. Холден, встретив монахинь, которые ходят «собирать лепту», думает, что его тетушка или мать Салли Хейс — обе много занимаются благотворительностью, — всегда это проделывают, вырядившись в красивые платья, накрасив губы, «и все такое», а окружающие должны «рассыпаться мелким бесом». Или вот, в рассказе «Хорошо ловится рыбка-бананка» четырехлетняя девочка спрашивает у Симора, где его жена:
— А где та тетя? — спросила Сибилла.
— Та тетя? — Юноша стряхнул песок с негустых волос. — Трудно сказать, Сибиллочка. Она может быть в тысяче мест. Скажем, у парикмахера. Красится в рыжий цвет. Или у себя в комнате — шьет кукол для бедных деток».
Мой отец — я не шучу — скорее переступит через умирающего с голоду, даже не пытаясь ему помочь, лишь бы, помогая, не возгордиться собой: какой, дескать, я молодец. Акт милосердия должен быть безукоризненным, чтобы левая рука не знала, что делает правая. Иначе благотворительность — чистый эгоизм, и грош ей цена.