Нас время учило
Шрифт:
— На лыжи становись!
В предрассветной мгле и стуже начинается обратный путь. Темные ели расступаются перед нами. Серо вокруг. Ноги тяжело передвигают лыжи. Двигаемся медленно, проваливаясь по насту. Светлеет.
Старый лес уступает место перелеску. Перелесок выводит нас на дорогу. Трудно войти в ритм, а ведь это только начало. Впереди тридцать километров. Вытянем ли?
В Мантурово я довольно легко ходил сорок километров за восемь часов. А сейчас…
Движение часто задерживается тем, что кто-нибудь падает, а потом
Минуем чувашскую деревню. Глухие высокие заборы. Собаки лают из подворотен. Темные крепкие избы. Резные наличники. У околицы бабы, замотанные платками по самые глаза, молча смотрят нам вслед.
Деревня осталась позади. Навстречу нам катят сани с гармонистом. Слышна музыка, пение, сани убраны лентами, за ними еще одни сани. Поравнявшись с нами, сани останавливаются. Музыка смолкает. Смотрю на них из-под воротника. Девки в обнимку с парнями. Гармошка. Другая. Ленты, вплетенные в лошадиные гривы.
— Свадьба… — хрипло вздыхает кто-то сзади.
Снова идем, опустив головы, а ветер усиливается и колет лицо острыми снежинками. Лыжи проваливаются и совсем не скользят.
…Свадьба… Это из другого мира… Что там бывает, на свадьбе? Танцуют, играют, едят… много едят… Да, это из другого мира. Серая белизна окружает нас, мимо тянутся поля. Ветер налетает все яростнее, валит с ног, забирается под одежду. Все чаще падают солдаты, и все медленнее становится движение. Колонна ползет, останавливается, снова ползет медленно, как усталая гусеница.
— Стоо-оой!
Поворачиваемся спиной к ветру, руки в рукава, треплются полы шинели.
— Снять лыжи! — слышится издалека, и колонна приходит в движение. Отстегиваем лыжи, связываем их вместе. Бечевками приматываем палки. Скорее закоченевшие руки в рукавицы!
— На пле-чо! — Лес лыж взметает над головами.
— Шагом маа-арш!
Идти стало легче, несмотря на то что проклятый ветер вырывает лыжи из рук, бьет ими по голове.
Вперед. Вперед. Впереди казарма, горячая баланда, а кругом серое стылое безмолвие.
Быстро наступают сумерки. Дня почти не было. Январь — дни коротки, а ночи длинны. Скрипит снег под ногами, качаются спины передо мной, сгорбленные, темные.
Опять теряется чувство реальности. Снег, снег кругом, шаг за шагом, шаг за шагом. Коченеет рука, держащая лыжи. Ноги в обмотках уминают снег. Стараюсь идти в след.
…Далеко-далеко мой дом, а может быть, и нет его уже. Падает человек передо мной, спотыкаюсь об него, но удерживаюсь.
— Руки помэрзли… — стонет он, и я узнаю Горьковца.
Барсуков подбегает к нам и поднимает упавшего. Я беспомощно топчусь рядом, все равно я бы не смог его поднять. Тьма обступила нас вокруг, и уже с трудом видно идущих впереди. Руки начинают коченеть всерьез… Голова туманится, и перед глазами рельефно всплывает далекий блокадный мираж… Ленинград… Снежная пустынная улица. Январь сорок второго…
…Я тащу тяжелое ведро по обледенелым ступеням, драгоценная вода плещется мне на валенки, они тоже все обледенели.
— Бодрись, ребята, бодрись! Скоро дойдем, уже десять километров осталось, — слышу я высокий голос Барсукова.
Этого еще не хватало — спать на ходу! Нельзя… Надо идти. Если упаду — некому тут меня поднимать…
Лыжи давят. Беру их в охапку. Хоть бы ветер стих, проклятый… Снова шагаем в непроглядную тьму…
Последние километры — самые тяжелые. Не помню деталей, помню только, что, шатаясь, добрели мы до казармы отдельными группами и поодиночке. Помню, как упал кто-то на кафельном полу за дверями и остался лежать, не в силах пройти оставшиеся десять метров до нар, как его тащили под руки, а ноги бессильно волочились по кафелю.
Медленно, как во сне, заходим в нашу комнату. Огромным усилием поднимаюсь на нары и падаю, последним движением натянув на себя одеяло…
Через четыре часа нас поднимают на обед. Узнаю, что Горьковец, Кузнецов и еще трое отправлены в санбат с помороженными руками и ногами…
Письма
Есть в моей армейской жизни одна по-настоящему большая, неизменная и ни с чем не сравнимая радость — письма.
По количеству писем, приходящих ко мне, я являюсь бесспорным чемпионом не только во взводе, но и в роте, и, возможно, во всем батальоне. Письма идут из Угор от мамы и Мирры, из Ленинграда от папы и Лили, от ребят и воспитателей детского дома.
Каждый раз, когда появляется писарь с пачкой заветных треугольников, проштемпелеванных военной цензурой, я бросаюсь к нему навстречу и никогда не обманываюсь.
Писарь, держа в руке пачку, деловито выкрикивает:
— Молодчий — письмо, Ринка — письмо, Замм — письмо, остальные Разумовскому.
Я жадно разворачиваю треугольники, и мой нынешний мир перестает существовать. Я погружаюсь в иной мир, родной, теплый, любящий, любимый, кажущийся отсюда каким-то ирреальным и сказочным.
Письма я держу всегда при себе. Плотно сложенные в пачках, они уже выпирают из карманов гимнастерки, и у меня проблема, где их хранить, Забегая вперед, могу сказать, что сохранил бы их как самое дорогое на всю жизнь, однако судьба распорядилась иначе, и мое самое дорогое пропало где-то в карельских болотах внутри окровавленного вещевого мешка.
— И шо воны тоби пышуть та пышуть? — раздается из-за плеча, и я вижу насмешливое и одновременно недоумевающее лицо Жигалки. — Шо им робыты нэмае чого?