Наше преступление
Шрифт:
«На все воля Божья, – рассуждал старец. – Ничего, проживут за Левоном. Левон – пьяница и собака, завсегда словом обидит... а голодными и холодными не оставит, нет, скорее сам не съест... тяжко ему, маятно, язык у его собачий, а сердце доброе...».
Хотел было Пётра перед смертью попросить сына не пить вина, но раздумал.
«Слаб, пообещает, да не судержится. Один грех».
Когда Леонтий уже засыпал, Пётра зашевелился.
– Левон!
– Чего тебе? – спросил сын.
– Ежели захочу испить... взбужу...
– Ну што ж?! Взбуди... – и Левон тотчас же захрапел.
У двери спала
Под печью кричал сверчок, и по стенам шуршали тараканы.
Пётра лежал смирно, тяжело дыша, не шевелясь и чувствуя, как жизнь медленно замирала в нем, подобно живительной струе, вытекавшей из разбитого сосуда и неизвестно где пропадавшей. Он старался только о том, чтобы достойно умереть, и мысленно молился Богу.
Внутри у него палило. Пётра с большими усилиями протянул руку и, нащупав голову сына, несколько раз подряд щелкнул его пальцем по лбу. Леонтий приподнялся.
– Што? што? – забормотал он, просыпаясь. – Ты... тятя?
– Ис-сп-пить... – едва слышным, прерывистым, хриплым полушепотом попросил умирающий.
Леонтий спустил босые ноги на пол, не скоро отыскал спички, зажег лампу, сходил в сенцы и, зачерпнув там из кадки ковшик воды, поднес отцу.
Старец, кряхтя, с трудом, медленно приподнял с изголовья трясущуюся голову и, перекрестившись, стал пить, но вода полилась у него через нос.
– Вздым...мм... – как чуть слышный шелест сухих листьев, пронесся медленный шепот старца. Леонтий, перехватив ковшик в левую руку, правой осторожно обхватил отца под спину и приподнял.
Голова умирающего, как отрубленная, привалилась к его груди, и когда сын поднес снова ковшик к его губам, старец был уже мертв.
Смерть отца, которую Леонтий последние недели ожидал со злобным нетерпением и на которую смотрел, как на избавление его от лишних хлопот и лишнего рта, тут поразила и потрясла его.
Осторожно, с молитвой и страхом опустив на подушку голову покойника, Леонтий подошел к лежавшей на кровати матери, дотронулся рукой до ее плеча и, неожиданно зарыдав, вскрикнул:
– Отец-то приказал долго жить! Помёр... мама, слышь? Мама, слышь, помёр тятя-то...
Старуха вздрогнула и горячечным воспаленным взглядом во все глаза глядела на сына, но не понимала, кто стоит перед ней и что говорит. Она была в беспокойстве, тревоге и напряжении. Ей казалось, что она сидит за куделей и сучит пряжу и все хочет покруче закрутить веретено, а оно скользит в залоснившихся, сухих пальцах и не закручивается. Старуха часто поплевывает на пальцы, а они все так же сухи, как и прежде. А тут кто-то большой, колеблющийся, лохматый толкнул ее, и пряжа оборвалась. Только что она приладила ее опять к кудели, как нитка стала тянуться, тянуться все длиннее и длиннее, и рука тоже тянется за ниткой и веретеном через всю избу до самой печи, и не может старуха притянуть обратно свою руку и намотать нитку на непокорное веретено. И все это раздражает и мучает Прасковью...
Старика Пётра отпели и похоронили на третий день. Все домашние,
Когда гости разошлись и разъехались, дома не досчитались бабьих и мужицких рубах, одного чугуна, одного ведра, двух горшков и ухвата.
Все это было раскрадено односельцами в то время, когда домашние были на похоронах.
Часть третья
I
28-го марта следующего года в выездной сессии N-ского окружного суда разбиралось дело об Иване Кирильеве. В каждый из предыдущих пяти дней решалось по полудюжине и более уголовных дел; на 28-е марта назначено было только два. Сделано было так потому, что защищать убийц Ивана приехал из Москвы молодой, но уже вошедший в славу адвокат, и председательствующий суда знал, что, когда выступает эта знаменитость, дело затягивается чуть не на целый день.
Суд заседал в помещении уездного съезда, в третьем этаже кирпичного дома, в длинном, просторном зале, выходящем семью окнами на обширную соборную площадь с каменными рядами лавок и магазинов.
Стороны и свидетели по обоим назначенным к разбору делам собрались, согласно повесткам, к 9-ти часам утра, но дело об Иване Кирильеве, шедшее последним, началось слушанием только около 4-х часов дня.
К этому времени из боковых дверей в зал бойкими шагами вошел в мундире, при шпаге, с белой цепью на шее, судебный пристав – маленький, кругленький, совершенно лысый господин с близорукими, выпуклыми глазами, придавашими его вообще добродушному лицу с торчащими в стороны русыми усами выражение рассерженного кота.
– Суд идет. Прошу встать! – громко провозгласил он.
Все встали. Зал был битком набит публикой. На задних скамьях разместились мужики и бабы – все родные, знакомые, сваты и односельцы Ивана и его убийц. Тут был и Степан с Палагеей, с двумя старшими дочерьми, из которых Анютку недавно насильно выдали замуж, и другие родственники, все родные Горшкова и Лобова, Акулина с детьми, зятем и дядьями покойного Ивана. Серый люд толпился и в передней, и на лестнице, и даже на подъезде. Двое дюжих городовых, стоявших у вторых дверей зала, едва сдерживали напор толпы. Передние скамьи были заняты чистой публикой, пришедшей послушать речь московской судебной знаменитости, и приставу, чтобы разместить всех, пришлось распорядиться поставить целых два ряда стульев в проходе между передней скамьей и резной невысокой коричневой решеткой, перегораживавшей зал на две половины. Как раз около нее столпились все присяжные заседатели, человек около тридцати.
Вслед за приставом в зал вошли судьи в мундирах с толстыми золочеными цепями на шее у каждого.
Председательствующий – внушительного вида сухощавый господин неопределенных лет, с серой растительностью на сером лице и стриженой бобриком голове, с тяжелым взглядом усталых глаз занял кресло за серединой длинного стола, покрытого красным сукном, отороченным золотой бахромой, со спускавшимися почти до пола кистями по углам. Остальные два члена сели по обеим сторонам председательствующего.