Наши зимы и лета, вёсны и осени
Шрифт:
– Крепись, милый. У всех мамы работают, а все дети ходят в сад.
Давай привыкать. Только не плачь, ладно? Ведь ты мужчина. Маленький, но мужчина. Если ты будешь плакать, я тоже заплачу…
– Ладно… – прошептал ты. – Только приходи за мной пораньше!
Твое лицо в окне второго этажа, залитое слезами…
С каждым днём, расставаясь со мной, ты плачешь всё горше, всё неудержимее.
Я давно уже не верю, что ты сможешь привыкнуть: к «сереньким помоям с мусоринками», к щелчкам и пинкам, к шуму, от которого у тебя к вечеру болит голова, к скучным математическим занятиям, на которых
Господи, как жить? Что делать?…
В тот день я предприняла последнюю попытку. Я вошла в тёмное, угрюмое, с узкими окнами здание Архива. Больше идти было некуда. И ждать нечего. За два последние месяца я не получила на рецензию ни одной рукописи. Только равнодушно-вежливое: «Звоните завтра». Нет, мне не отказывали. Но, между тем, работы всю осень не было. Наши крошечные сбережения (аванс за сборник стихов, который выйдет неизвестно когда) подошли к концу, как мы ни старались их протянуть. Влезать в долги мы с тобой не любили, потому что отдавать было нечем. Лучше вовсе не брать. Опять просить у мамы – невмоготу… Как жить дальше?
Я вошла в тёмное, угрюмое здание с узкими окнами, где в коридорах стоял затхлый, невыветриваемый запах старых бумаг, пришла просить любую работу.
Начальница отдела кадров, взглянув на мой диплом, удивилась:
– А почему к нам? Вам, с вашим образованием…
– Я пыталась.
– Ну, что ж… Могу предложить вам место архивариуса второй категории.
– Что мне придётся делать?
– О, ничего сложного! Расстановка карточек каталога по алфавиту.
– А более сложной работы у вас нет? Ведь с этой мог бы справиться мой четырехлетний сын.
– У нас все начинают с неквалифицированной работы. Потом, с годами, когда вы вживетесь в наш коллектив, когда мы получше узнаем вас…
– Зачем же я шесть лет училась?
– Как хотите. Я вас не неволю.
Я сидела в мучительной растерянности, с тоской глядя сквозь узкое, как бойница, окно на глухую стену архивного хранилища. В который уже раз эта глухая, без окон, без единого просвета стена оказывалась передо мной. Но всё казалось: обойду, обогну… И вот уперлась в неё снова. И на этой стене – огромные, полные отчаянья и тоски, твои глаза… Господи, что же мне делать? Душная, тоскливая безнадежность вместе с запахом старых бумаг обступила меня со всех сторон…
– Оклад шестьдесят рублей. Конечно, это не много, но лучше, чем ничего. Работа пять дней в неделю, с девяти до шести.
Хватит ли тебе, сынок, кирпичиков на веранде?…
– Я могу рассчитывать на один библиотечный день в середине недели? У меня ребёнок…
– Неквалифицированным работникам библиотечные дни не полагаются.
– А на укороченный день?
– Поговорите с директором. Но, скорее всего, она вам откажет. Коллектив у нас женский, у многих дети. Если каждая потребует укороченный день, то вы сами понимаете, что из этого получится.
– Я понимаю…
– Ну, что, вы согласны?
– У меня нет другого выхода.
Я вышла
И замелькали пустые, похожие один на другой, дни… Десятки, сотни, тысячи карточек перед глазами… Неужели это можно выдержать неделю, месяц, несколько лет?…
Комната, в которой я сидела, была узкой и тёмной, как почти все комнаты этого здания. Весь день горел свет, тоскливая желтоватая лампа под потолком. Здесь то и дело устраивались перекуры и чаепития, здесь жили непонятной, кипучей и бессмысленной жизнью: говорили о тряпках и болезнях, с жаром обсуждали последние архивные сплетни и, с не меньшим жаром, – подробности интимной жизни писателей, художников и артистов, чьи архивы лежали штабелями в запыленных сейфах. С аппетитом зачитывались за очередным чаепитием выдержки из письма такого-то к такой-то… Неужели это можно выдержать ещё день?
– Что-то наш новый работник не спешит слиться с коллективом, – слышала я в свой адрес.
– Я не курю.
– Ну, чайку с нами попейте, вот пирожные, угощайтесь.
– Спасибо, мне не хочется.
Я закрывала глаза – и видела твоё бледное, исхудавшее личико, твои тёмно-золотистые, полные осенней печали, глаза… Крепись, мой хороший, я что-нибудь придумаю. Что-нибудь придумаю…
Я тосковала по тебе не меньше, чем ты по мне. Кончились наши выходные в середине недели, кончились твои укороченные дни. Теперь мы жили как все: на обратном пути из детсада – магазин, ужин на скорую руку, несколько устало оброненных фраз… Ты очень уставал за день, и к восьми глаза у тебя слипались.
Уже засыпая: «Давай скорее улетим на Маль… На Мале нет этих садиков, и мамам не нужно ходить на работу. Там люди просто живут…» – «Хорошо бы, сынок…»
Пошла всего вторая неделя, как я ходила на работу, но жизнь утратила свои привычные краски и запахи. Остался только мышиный запах архива, этой тёмной сырой норы, в которой я сидела долгими осенними днями, согнувшись над каталожными ящиками, остался тошнотворный запах пригорелого молока, от которого мы оба содрогались каждое утро, входя в двери детсада, остался горький запах догорающих костров нашей пятой осени… А из всех красок – только зеленоватая бледность твоего лица с глубокой синевой под глазами, да чернеющие листья на мокрой дорожке, по которой я каждое утро уходила от тебя. Куда?… Зачем?…
В детсаду тебе по-прежнему не давали проходу, по-прежнему «стукали». И наконец твоё терпение лопнуло. Устав от пинков и тумаков, ты стал давать сдачи.
Однажды, придя за тобой, увидела, что все играют, а ты стоишь… в углу! И при этом мило беседуешь с Любовью Петровной.
– Не могу понять, что с ним случилось такое, – развела она в растерянности руками. – Такой тихий всегда был… А тут Ваню побил, Лену ударил. Она, конечно, задира… но всё-таки девочка. Вот, пришлось изолировать.