Наследники Фауста
Шрифт:
– Эта линза предназначена для улучшения остроты глаза. Не знаю, слыхали вы о таком предмете, как флорентийские стекла?
– Слыхала.
– Вот это и есть такое самое стекло. Я рассчитываю его кривизну…
То, что месяц назад я изготовила для себя пару таких стекол, и что расчеты будут различными, смотря по тому, наденет ли стекла часовой на башне или ученый, читающий книгу (а Себастьян, как я вскоре догадалась, этой разницы пока не успел понять) - все это я оставила при себе; внимательно выслушала все, что он мне поведал, и задала вопрос ненаучный:
– А для кого же вы делаете этот расчет?
– Для доктора Таубе. Он намерен снабжать такими стеклами своих пациентов.
Господина Таубе, доктора медицины, питавшего особый интерес
Учитель считал так же. Он-то видел у меня очки и знал, что я сделала их сама. На другой день он опять навестил меня и почти сразу заговорил про оптику: насколько сильно мое пристрастие к этой области математической науки и нет ли у меня желания применить свои способности там, где за это заплатят деньги. Конечно, он все понял и сам сказал, что представит меня господину Таубе. Тот, по словам учителя, встретился с большими трудностями, пытаясь повторить итальянский опыт. Сам он несведущ в математике, люди сведущие не умеют шлифовать стекол, а стекольщики ни за какие деньги не могут взять в толк, что от них требуется: они делают, скажем, лупы для ювелиров и купцов, но проверками по световому пятнышку, по нити и кольцам себя не затрудняют. Кому надо разглядеть камешек или чеканку на монете, у того спина не переломится наклониться пониже к лупе. Ты же, говорил учитель, умеешь и вычислять, и шлифовать стекла в соответствии с наукой, значит, Вильгельм посчитает тебя Господним подарком. Завтра же, говорил он, я отведу тебя к нему, затем купим все необходимое…
– Господин Майер, - сказала я. Говорить эти слова не хотелось, но и промолчать я не могла.
– Вы так много для меня сделали… нет, не перебивайте. Я благодарна вам, как никому на свете, и теперь прошу еще об одной милости.
– Что такое?
– Не сердитесь на мои слова… Я умоляю, не помогайте мне открыто, но только тайно, так, чтобы ни единая душа об этом не знала - простите меня, господин доктор, я сама ничего и никого не боюсь, но мне больно было бы причинить вам хоть малейший вред.
– Но, Мария, о чем ты? О каком вреде? Ты теперь уже не беспомощная девица, но мужняя жена; видеться мы можем при свидетелях, а то, что сосед помогает соседке в делах, еще не беда. Принимала же твоя тетушка помощь от друзей мужа, а ведь мы с твоим супругом успели стать, по меньшей мере, добрыми приятелями. Что тебя страшит?
– То, о чем болтают в городе.
– Что же именно?
Вот еще в чем состоит различие между мужчиной и женщиной. Только мужчина может не знать, что говорят за его спиной, до тех самых пор, пока слово не обратится в действие.
– Болтают, что настоящий отец моего сына - вы.
Господин Майер обеими руками взъерошил себе волосы.
– Вот оно как… Крест Господень, Мария, прости меня ты, я понятия не имел… Они, полудурки, считать-то умеют?! Десять месяцев с лишком…
– Вы полагаете, они утруждали себя подсчетом недель? Притом простонародье верит, что женщина может носить и десять, и одиннадцать месяцев. Это часто бывает удобно женам… а вот мне не повезло.
– Хорошо, - помолчав, сказал господин Майер.
– Мы сделаем иначе. Я посоветую Себастьяну навестить тебя. Покажи ему очки, расскажи, как их делала. После этого он сам расскажет о тебе доктору Таубе.
Все вышло, как и задумал учитель. Господин Таубе, пожилой, благообразный, ростом чуть выше меня, сам пришел в мой дом. Увидев, что расхваленный знаток математики и оптики чуть поднялся с родильного одра, он несколько растерялся. В нем явно противоборствовали медик и человек дела, и он то спрашивал, как скоро я смогла бы изготовить первую пару стекол, то заверял, что время терпит и спешить некуда, то сокрушенно вздыхал, мол, женщина в очках, да к тому же нестарая - дело неслыханное, а вообще-то молодой матери следует пить побольше молока, есть мясо птицы
Сперва я должна была сделать пробные стекла, для самого доктора. Веревочкой я измерила расстояние, на котором он держал книгу у глаз при чтении, и взялась за расчеты.
Теперь мне пришлось нанять кормилицу - молоко пропало, от треволнений или от умственных усилий, не подобающих женской природе. Как ни глупо, я ревновала сына к этой бабе. Выбора, однако же, у меня не было: сундуки Фауста все-таки достались соратникам господина Хауфа, дом и земли - городу, а на деньги тетушки Лизбет мы с сыном могли бы прожить год или два, а то и три, но что будет потом? Хочешь не хочешь, Мария, попробуй осуществить невозможное - без помощи черта превратись из матери в отца и попытайся заработать денег ремеслом.
К Янке я Иоганнеса не ревновала. Они прекрасно ладили между собой. К исходу лета маленький господин Вагнер улыбался сияющей беззубой улыбкой, едва заслышав голос «тетушки», маленькие кулачки крепко вцеплялись в пепельные пряди; и сама Янка будто бы оттаивала, беря его на руки и напевая те же песенки, что некогда пела по дороге в Виттенберг. Оказалось, у Терезы была еще и вторая дочь. Двенадцатью годами младше Янки, она умерла, не прожив и года.
Ауэрхан показал себя воистину зловредной тварью. Его одолевала тяга к пению и танцам именно тогда, когда я укладывала сына. Одного-единственного боевого вопля обычно бывало достаточно, чтобы Иоганнес пробудился и захныкал. В последний раз это произошло ночью, часа за два до рассвета. Пока я шлепала к колыбельке, спотыкаясь и отдувая волосы с лица, Янка вскочила со своей постели, сделала три шага в сторону Ауэрхана, который с невинным видом сидел на табурете, произнесла что-то на своем языке - как мне показалось, одно длинное слово - и трижды притопнула об пол босой пяткой. Пронзительное «чи-чи-чи» замерло на устах мерзкой бестии, Иоганнес тоже замолчал - правда, всего на мгновение. У меня по спине побежали мурашки. Янка стояла посреди спальни, будто призрак, в белой рубахе, в серебряном капюшоне распущенных кос, и лицо ее сквозь сумрак летней ночи показалось мне похожим на лицо Терезы - год назад, возле конюшен… Ауэрхан встал на четыре ноги и тише кошки удалился под лавку. С тех пор он стал необыкновенно молчалив. Я даже думала, не сделала ли его Янка немым насовсем, но позднее голос к нему вернулся.
Нескоро я заметила, что моя сестричка побледнела, спала с лица, а когда заметила, приписала это бессонным ночам. Стыдно признаться, ей приходилось баюкать моего сына вместо лентяйки кормилицы. Я старалась делать это сама: маленький столик подтащила к колыбели: толкала колыбель ногой, напевала «Спи, мой маленький, мой сладкий», не выпуская из руки линзу. Но засидевшись за полночь, засыпала у колыбели прямо на полу, головой на табурете, и даже отчаянный писк меня не мог пробудить.
Мы поселились наверху, в спальне тетушки Лизбет, а Янка трудилась над чем-то в чуланчике, где раньше спала Амалия. Дверь из чуланчика в спальню была отворена у меня за спиной, как вдруг там мелькнул дневной свет и лег на мои бумаги, будто в той стороне распахнули окно. «Янка, не надо, малый простудится», - крикнула я. Но сквозняка не было, да откуда бы ему взяться? Окошко в чулане под самым потолком, размером не более ладони, и никогда не открывается.
Янка сидела на табурете, перегнувшись пополам, лицо ее почти касалось колен - и было озарено белым светом. На коленях лежало зеркало, то самое, маленькое ручное зеркальце из Серого Дома. Я подошла на цыпочках. Зеркало не отразило меня, как не отражало и Янки - в нем было яркое солнце, и некто поднял руку в перчатке, закрывая глаза - я разглядела черные волосы и блестящие белые зубы, человек не то улыбался, не то просто скорчил гримасу от слепящего света -
Янка вздрогнула, как от оплеухи, и закрыла зеркало ладонями; свет просочился между пальцами и погас, в чуланчике стало темно.