Наследники минного поля
Шрифт:
Света с Алёшей пили чай у старших Петровых. Чай заваривали слабо: у Павла шалило сердце последние месяцы. Отяжелевшее его лицо сохраняло, однако, генеральское выражение. В артучилище он больше не преподавал: ушёл на пенсию вчистую. Всё время уделял Катьке и Пашке. Какие-то у них были свои разговоры, уроки французского, чтение назначенных дедом книг. Они его обожали, готовы были ходить по струнке, обливаться холодной водой и учить неправильные глаголы. Только бы дед время от времени раскладывал перед ними ордена и отдельно самый главный — солдатский Георгий, и снова рассказывал, как он, будучи штрафником ещё, отбрил
В тот вечер уже прозвучала команда «отбой», так что в столовой оставались одни взрослые.
— А ты знаешь, папа, наш Петрик — не поверишь! — сионистом стал.
Павел и бровью не повел:
— Что ж, это закономерно. И, как я понимаю, вы теперь ему не компания? То есть — компания, по старой памяти, но не совсем своя? Ладно, лучше позже, чем никогда. Урок вам на будущее.
Света задумчиво смотрела в скатерть. Говорить ничего не хотелось, но и на несказанное Павел счёл нужным ответить.
— Перечти вот «Тараса Бульбу». Помнишь, Анечка, как мы гимназистами читали, ты ещё плакала? Так вот, с тех пор, и до тех ещё пор — так было, есть, и будет. Всегда. Не строй, Света, себе иллюзий, за них дорого платят. Я знаю, сам нахлебался.
— Павлик, но ведь можно же… — вмешалась Анна.
— Нельзя. Ты у нас ангел, Анечка, и всегда такой была. Потому и плакала тогда. А народов из ангелов не бывает. Так что не суди по себе.
Чувствуя, что Павел начинает волноваться, Анна перевела разговор на другую тему: сам Русин из Грековского училища смотрел Пашкины акварели и очень хвалил.
Петрик жил чуть не через дорогу от родителей: где Коблевская выходит на Соборку, там ещё мраморные ступени в подъезде. Эту квартиру он спроворил себе через год после денежной реформы, сложным финтом «через Черёмушки». Так что было очень удобно, каждый день можно было забегать. Мусе уже трудно было «делать базар», он ей всё по списку привозил на машине. Лялечка с удовольствием хозяйничала на два дома, ухитряясь при этом делать так, что всё командование оставалось в Мусиных руках.
В тот вечер Петрик привёз два ящика яблок и пяток мороженых кур, вовсе не похожих на традиционную «синюю птицу», а беленьких и пухленьких, как пупсики. У родителей всё было по-прежнему: портрет брата Сёмы, перевязанный чёрной лентой, громко тикающие часы со старомодными медальончиками на комоде, розовые раковины, подаренные кем-то из отцовских учеников, зелёная бархатная скатерть.
Муся пошла на кухню над чем-то там колдовать. Петрик с отцом мирно обсуждали, продует «Черноморец «киевлянам на этот раз или нет. И Петрик совсем не помнил, почему вдруг зашла речь о соседе Хомыченко, который опять вчера напился и подрался с дворничихой. И что именно такого он, Петрик, сказал насчёт этого хохляцкого свинства. Но Яков рявкнул ни с того, ни с сего:
— Чтоб я этого больше не слышал!
— Чего? — не понял Петрик.
— Вот про хохляцкое, или там про кацапское, или про жидовское свинство — чтоб я не слыхал в моём доме! Тем более от тебя.
Это тот же его отец говорил, который сам был великим анекдотчиком и про все нации, включая еврейскую, такие
— Они нас немцам сдавали, так это можно? У них же «бей жидов» в крови! Нашёл ты, папа, за кого заступаться!
Яков аж задохнулся, а потом заорал:
— А у тебя что в крови, балбес великовозрастный! Ты носился с тем, что ты еврей — я молчал. Но чтоб ты ещё про украинцев смел! Ты! Посмотри на себя в зеркало, идиот! Ты хоть понимаешь, почему тебя ни разу в жизни не обозвали жидовской мордой?
Петрик сидел, потрясённый, ничего не понимал. А расходившийся Яков обрушивал ему на голову всё: и про тридцать третий год, и про голод, и про бабу, сунувшую ему в руки на железнодорожной насыпи тряпочный свёрток:
— Визьмить, дядечку, то мий Петрик!
И как Яков взял, потому что сдох бы иначе Петрик от голода в военном оцеплении. Потому что предназначено было в высших инстанциях: ему, украинскому хлопчику, сдохнуть у засохшей груди — ради коллективизации и светлого будущего. И как записали его, Петрика, чтобы скрыть беззаконное спасение, братом Мани, и получились они двойняшки…
— А кто тогда был главный коммунист на Украине? Каганович, да будет тебе известно! А кто главный военный? Якир, не забудь фамилию! Весь этот голодомор — на чей счёт твоя мать должна была относить? А она жиду младенца доверила! Правда, у неё глаза сильно гноились, могла не рассмотреть. Она уже умирала, никогда не забуду, и у тебя губы синие… Мы с Маней думали никогда тебе не сказать, у тебя ещё пуп не зажил, когда ты стал наш! И всегда был наш! Но мы тебя человеком растили, идиот ты такой, а не…
Дальше Петрик не слышал ничего. Он попятился к двери, не оборачиваясь спиной. Выбегая, чуть не задел побледневшую, прижимающую обе руки ко рту, маму Мусю.
Его, еврея Петрика, больше не было. Его — вообще никакого не было: кем же он ещё мог быть, как не евреем? Но это всё была правда, правда — и насчёт жидовской морды тоже. Действительно, никогда не называли, даже драться из-за этого ни разу не пришлось. А, напротив, чуть настороженно относились некоторые из новых знакомых. Он тогда полагал, что из соображений безопасности: не сразу же вновь представленному — душу нараспашку, времена-то какие… Теперь он понимал, но это всё не имело значения: он не был евреем, и не был никем, и его не было…
— Ты что это делаешь?
Это неправда, что Лялечка чуть не вытащила его из петли. Он просто хотел посмотреть на петлю. Как она делается.
А что полотенцем хлестала по лицу и что-то кричала в голос — это было. Пока ему не стало больно и он не увидел, что Лялечка ревёт и трясётся.
И это неправда, что он после того чуть не полгода лечился от нервного срыва и глотал какие-то депрессанты, то ли антидепрессанты. Его вылечила тогда Лялечка. Тем полотенцем.
Наутро, с ощущением то ли пустоты, то ли ваты в голове, он пошёл к отцу. Извиняться. Через полчаса Лялечка бдительно явилась следом: удостовериться, что всё в порядке. И тогда уж позволила себе всласть поплакать в обнимку с Мусей.