Не оглядывайся, старик (Сказания старого Мохнета)
Шрифт:
Махтаб усаживалась против него, и Иман-киши принимался кормить девочку: одну ложку - себе в рот, другую - ей. Дома маме с трудом удавалось заставить девочку проглотить что-нибудь, а это своеобразное блюдо Махтаб ела с неменьшим аппетитом, чем сам Иман-киши. Мама выходила из себя. Схватив Махтаб, она больно дергала ее за ухо и сердито кричала на Имана-киши: "Сколько раз говорила тебе, не смей кормить ребенка!" Иман-киши только усмехался...
На следующий день Махтаб снова прибегала к Иман-киши и все повторялось сначала...
Я тоже любил торчать возле Имана-киши, этот человек страшно интересовал меня.
Иман-киши был совершенно одинок. Никто не знал, откуда он родом. Он тоже не знал этого. Имана-киши все считали полусумасшедшим, юродивым, жалели его, побаивались и все ему прощали.
Зинят говорила, что джинны не всякому показываются на глаза. А я думал, что уж кому-кому, а Иману-киши они очень даже показываются. Все считают, он так себе бормочет что-то, это он наверняка с джиннами разговаривает...
Молодой сад, который отец разбил перед нашим домом и которому ежедневно посвящал час-другой, собственноручно поливая, рос быстро, и между мной и этим садом с каждым днем крепла близость, похожая на тайную дружбу. Каждое из деревьев: яблоня, слива, груша, айва, абрикосовое дерево, шелковица имели не только свой особый облик, но и свой характер, по-своему действуя на меня. В бледнорозовых цветочках абрикоса скрыта была какая-то тайна, ярко-белые цветы вишни и сливы вызывали у меня чувство радости, легкой и светлой. Широкие листья шелковицы, изумрудами сверкающие в солнечном свете, усиливали эту радость до смелого открытого ликования. Холодноватый аромат листьев ореха был печальным, он напоминал о маминой болезни. Верно, так случилось потому, что как-то раз, лежа с приступом малярии, мама сказала Зинят, чтоб та принесла ей веточку ореха. Когда Зинят дала ей ветку, мама, закрыв глаза, долго нюхала ее... А когда она уснула, я взял веточку и тоже понюхал, н аромат, идущий от свежих широких листьев, показался мне тоскливо-холодным...
Когда мама болела, в доме становилось грустно. Мамины прекрасные светлые глаза сияли от жара, а я часами не отходил от ее кровати, и был самым несчастным человеком на свете. Когда же маме становилось лучше, и она поднималась с постели, я ликовал. Но и радость моя, и печаль таились во мне, проявить свои чувства я не смел. Моя замкнутость росла. Отец, красивый, черноглазый и чернобровый молодой мужчина, широкоплечий и очень сильный, вообще-то был и общителен, и разговорчив, но с нами, детьми, особенно со мной, обращался на редкость сурово. Его почему-то раздражало, если я смеялся или болтал, и я не только замыкался в его присутствии, стараясь никак не проявить себя, но чувствуя на себе его требовательный холодноватый взгляд, терялся, становился тупым, неловким... Моя скованность и стеснительность еще больше раздражала отца, и он обращался со мной еще суровей. Если во время обеда я неловким движением опрокидывал стакан с чаем, он гневно бросал: "Растяпа!" или "Разиня!". Мама, не выдержав, вступалась за меня: "Ну ладно... Ну что случилось?...".
И тогда, не в силах сдержать слез, я убегал в сад и долго плакал там, прислонясь к своей шелковице, и если погода стояла ненастная, от печального молчания шелковицы еще горестней становилось на душе. Если же было ясно и безоблачно, от широких шелковых листьев, сверкавших в солнечных лучах высоко над моей головой, исходил покой, дававший надежду и утешение, и слезы мои высыхали... Разглядев меж деревьями, что отец ушел к себе в магазин, я бежал домой и радовался, видя, что мама стоит перед огромным,
... Спустя несколько дней после того, как пограничные царские войска ушли, как-то утром прибежала Зинят и весело сообщила, что приехала Фатьма-ханум.
Я, мама и Махтаб пошли к бабушке Фатьме.
За оградой нашего сада высилась густая роща шелковиц, за ней небольшой одноэтажный домик с садом. За два года до свержения Николая дедушка Байрам купил его у одного молоканина, возвращавшегося в Россию, и завез огромное количество камня и других строительных материалов, намереваясь построить новый дом.
Дома я почти всегда молчал, был нелюдим и угрюм, а здесь, в доме у дедушки Байрама, становился совсем другим ребенком; меня не подавляла чрезмерная суровость отца.
Бабушка Фатьма была на веранде, расположившись на широком топчане, она, как обычно, курила самокрутку, сунув ее в длинный мундштук. Мы с сестренкой подбежали, и бабушка расцеловала пас. Это, впрочем, не доставило нам особого удовольствия: ни отец, ни мама никогда нас не целовали, н мы не были привычны к подобным изъявлениям любви.
– Ну, слава богу!
– бабушка отложила мундштук.
– Довелось увидеть вас живыми, здоровыми. Такое кругом творится!...
– А почему отец не приехал?
– спросила мама.
Бабушка глубоко затянулась из мундштука.
– Как ему ехать? Бросить людей на произвол судьбы? Старики собрались и говорят: "Если тебя не будет, здесь такое начнется!..." Послал проводить меня сына Кызылбаша Али и еще трех парней.
С бабушкой приехали двое слуг: Гюллю и Ширхан. Гюллю - пухленькая молодая женщина лет девятнадцати была дочерью бедняка из Курдобы, муж выгнал ее через три года после свадьбы - не рожала, и бабушка, взяв Гюллю в услужение, не могла нахвалиться ее ловкостью, чистоплотностью и веселым нравом. Мне Гюллю тоже нравилась, не нравилось только, что от нее сильно пахнет туалетным мылом. Когда она, схватив в охапку, тискала и целовала меня, я всякий раз вырывался, крича: "Пусти! Пусти!". А Гюллю хохотала и еще крепче целовала меня в обе щеки.
Ширхан, слуга дедушки Байрама, был высокий, красивый. парень. Родом из Южного Азербайджана, он год назад вместе с другими своими земляками перешел Аракс, чтобы найти здесь работу. Как все выходцы из Южного Азербайджана, носил войлочную тюбетейку и особого покроя чоху.
Гюллю по обыкновению сграбастала меня в охапку, принялась тискать и целовать. Запах мыла душил меня, я рвался из ее рук, мама хохотала, глядя на нас, а бабушка Фатьма сказала с улыбкой:
– Хватит тебе. Угомонись! Не мучай ребенка.
Не переставая хохотать, Гюллю наконец выпустила меня. Бабушка Фатьма открыла деревянную табакерку.
– От Нури ничего не слышно?
– спросила она, скручивая папиросу из желтого, как шафран, крупно нарезанного бахромчатого табака.
– Вчера из Шуши приехал Мешади Тара, говорил их отцу, - мама показала на нас с сестренкой, - что видел Нури и дал ему золотой десятирублевик. (Никогда, ни наедине, ни при посторонних мама не произносила папиного имени. Он тоже никогда не называл ее по имени. Почему, это долго оставалось для меня тайной).