Не просто рассказы
Шрифт:
Сашка раздражённо воскликнул:
— Фингал под глазом, я же говорю. Этот хмырь ей палкой саданул ни за что. Там, на пустыре. Мы у складов сидели, а эти…
— Ну, так пошёл бы и надавал ему, а не водичкой поливался, как трус.
— Не трус! Алёнка уговорила не трогать. Я бы ему… А она наоборот, мол, пошутить только. Добрая. Сейчас вот пойду и настучу как следует.
— Ладно, уймись. — мать даже усмехнулась. — Крику-то мне устроили. Пойдёт он! Дурой меня выставить хочешь? Сказала же, что с дедом. Алёнка его попросила. Чтоб никого больше
— Понял.
— Обещай.
— Чего обещать-то?
— Что не тронешь.
— Ладно.
— Не ладнай! Обещай по-человечески.
— Обещаю.
— Уроки сделал?
— Пишу.
— Давай шустрее. И на кухню. Начнём капусту под закваску резать. К вечеру надо закончить. Всё-таки у деда день рождения не каждый раз.
Она дёрнула Сашку за ухо и улыбнулась:
— Мститель мелкий!
Сашка вывернул голову и спросил:
— А чего ты не сказала, что я дома?
Мать сделала большие глаза.
— Не сказала? У меня сын-то ты или Илюха? Кто ж своих сдаёт! Дописывай уроки, обормот, и на кухню. До вечера из дому ни шагу, — мать потрепала его по голове.
И ушла, а Сашка, почёсывая затылок, улыбался во весь рот:
— Придётся дурака этого не трогать. Козёл он, конечно, но раз обещал… Свои — сила.
ДЕТСТВО
Дядька мой двоюродный, Прохор, — дальнобойщик. В гости заглядывает редко. Жаль. Рассказчик отменный. Хоть и циник. В чём я его зачастую укоряю.
Мы поужинали и устроились на лоджии. Подальше от женских ушей. Развалились в креслах, расставили шахматы. Летний вечер выдался не жарким, не поздним и располагал к безделью. А заодно к беседе. Да и припасённый заранее коньячок оказался очень кстати. Наливали понемногу в гранёные стаканы, двигали фигуры и болтали.
Может быть располагала ленивая обстановка, может случайность, не помню как, но я завёл разговор о детстве. О счастливой и беззаботной поре, которая проходит мгновенно, а вспоминается всю жизнь.
Прохор, особенно если под шафе, размышляет по любому поводу с ехидцей и кривой улыбочкой. Но тут вдруг нахмурился и задумчиво произнёс:
— Понимаешь, какая штука, прежде чем детству уйти, оно должно случиться.
Я не принял его слова всерьёз:
— Да у всех случается. Только у него, у детства, год за три. Представь, старенькое-престаренькое, потрёпанное бывает у мальчишки уже лет в семь, и заявляет: «Усё, родимый, ухожу от тебя». А тот ему: «Куда?!» Детство роняет скупую слезу, сморкается в застиранный платок и вздыхает: «Куда-куда! На пенсию».
Дядька репризу не оценил. И в лице не изменился.
— Говном оно бывает, это детство, — поднял стакан, посмотрел сквозь него на свет и повторил: — Говном.
— Ну, ты циник! — ухватился я за старые упрёки. — Детство — это ж святое.
—
— А чего ты? И у тебя детство было. И в песочнице небось сиживал, и в салочки гонялся. Нет?
Прохор опустил стакан и прищурился. Странно как-то посмотрел, грустно усмехаясь.
— Было и у меня. Хочешь знать, куда делось?
— Ну. Если не секрет.
— Да не секрет, — он протянул руку со стаканом, и мы чокнулись.
Выпили. Дядька сложил руки на груди и, разглядывая шахматные фигуры, начал рассказывать. Но таким голосом, что я невольно насторожился. Необычно как-то заговорил, глухо.
— Я, ты же знаешь, деревенский. Ту ещё пору застал, послевоенную, бедовую. Ни пожрать, ни выспаться. Времена лихие были. По одному не ходили, дрались чаще, чем почёсывались, а жрачку добывали по соседским огородам — не слямзил, свободен. Какие уж там, в жопу, песочницы! Летом, ясное дело, пропадали целыми днями на улице. А я салага был ещё…
Он вытряхнул из пачки папиросу, помял неторопливо, сунул в рот. Чиркнул спичкой и кивнул:
— Будешь?
— Потом. Рассказывай.
— Я ребят сейчас уже плохо помню, а вот собаку… За нами всё собака увязывалась. Жучка. Звали так. Рыжая — огонь! — кудлатая. Её любили. Смешнючая: огромная голова, ноги кривые, язык лопатой и хвост — помело. А ласковая! Погладишь — не отвяжется. И старушка. Наверно, по-собачьи, по-своему, — как я сейчас. Морда седая-седая.
Бегала медленно, но никогда не отставала. Мы на речку купаться, следом топчется, в лапту гонять за деревню, тоже там. Притащится, — плохо уже ходила — ляжет и смотрит. Тявкнет лениво, если чиж рядом пролетит и рада.
Эта Жучка была соседская. Но дома почти не жила. Её там не привечали. Так себе семейка — пьяньчуги. А ко мне привыкла. Я её даже подкармливал чем мог.
И как-то к осени, видно, время пришло собаке. Редко появлялась. Исхудала. На старости сбрендила — хозяйку за руку тяпнула. Ну, случайно, что с неё взять. А та, зверюга, её палкой отметелила. Жучка кое-как ноги унесла и у нас под сарай забилась. Глубоко залезла. Под пол. Вроде бы и ладно, да только час её пробил — три дня прошло, она всё там. Я, дурак, возьми, да расскажи о ней деду.
Ну, он как про это узнал, взбеленился, решил, что, если собака под сараем сдохнет, — к беде большой. Нельзя! Сам хотел вытащить, но Жучка оказалась жива — зарычала и его тоже чуть не цапнула. Тут мне досталось. Привечал, мол, засранец. Теперь выгоняй.
Я полез смотреть. Шептал тихо-тихо, помню: «Жука! Жука! Это я, я»! А ведь страшно ж до чёртиков — вдруг искусает. Но она меня не тронула. Дала погладить.
Так вот только и подпустила. Весь день под сараем ползал, воды налил, лежал с ней, гладил. Глаза закроет — будто спит. Но вытащить себя не дает — опять рычит. Я ж солобон был — боялся. И жалко до слёз. Просидел с ней, почти до темноты, вылез, смотрю — соседка, хозяйка Жучкина, чего-то с дедом моим шепчутся.