Не сотвори себе кумира
Шрифт:
– Не вижу, куда подкидывать-то!
– Деревня! Здесь тебе не каменка, а цивилизация: вентиль поотверни, вентиль, дура!
– Ух и печет, братцы, как дома!
– Припекает, как на допросе!
– Аж уши дымят, як у порося!
– Ух, мамочки, умираю с того пару!
– Спасибо родному товарищу Сталину!
– Хай ему грец!
– И товарищу Ежову со соратниками!
– Ой, люди, горю с жару!
– Чтоб им всем повылазило!
– Лечу на посадку, дайте, братцы, выползти!
Раскрасневшиеся, разъяренные парильщики ползком спускались с полок, наполняли шайки ледяной водой, благо она не нормировалась, покачиваясь, выливали себе на голову и снова, хоть на минуту, лезли на жаркий полок, стремясь продлить наслаждение.
Несказанное парное наслаждение длилось недолго. Из общей мыльной все настойчивее слышались призывные крики:
– Выходи одеваться! Вам тут не курортные ванны!
– Спешим, как раки! — раздавалось из густого пара.
– Выходи в одевальню!
Встряхиваясь, тяжело дыша распаренной грудью, неохотно — и опять по счету! — выходим, не забыв при этом и свою изрядно подмоченную обувь, с которой во время мытья надо было не спускать глаз.
– Получай одежду! — бойко причит полуголый, запачканный, похожий на черта арестант, обслуживающий дезкамеру, вторые двери которой были в одевальню.
Каким-то длинным крюком на шесте, чтоб не обжечься в пекле камеры, он снимает с вешалок наши тюки с одеждой и бросает тут же нам под ноги. Из раскаленной камеры и от всей одежды ударяет в нос жарким, дурным, кислым запахом застарелого пота. Белье настолько прожарилось за многократное пребывание в камерах тюрем и сибирских бань, что побурело и того гляди расползется при одевании на мокрое тело.
В сваленной груде ищем свои увязанные "комплекты", задыхаемся и обжигаем руки и тело о пуговицы, крючки и петли, нещадно ругаемся, браня всех и вся. Разыскав в огромном ворохе чужих вещей свой тюк, торопимся поскорее развязать все свои хитроумные узлы, чтобы поскорее одеться да еще успеть, если получится, кое-что продать или обменять.
Тем временем в одевальне бойко действовал майдан: вовсю шла полускрытая торговлишка, или "менка", жалкими пожитками и махоркой. Продавались "лишние" вещички — рубашка, шарфишко, пиджак, брюки, хорошая еще, но уже не по сезону кепка или модная "вольная" шапка — словом, все, без чего можно было обойтись.
Добротное пальто или костюм шли за бесценок в обмен на потрепанную телогрейку или поношенный лагерный бушлат с придачей к ним некоторой суммы денег и натуры — махорки, сухарей, хлеба. Главными коммерсантами были полтора десятка бесконвойных зэков, обслуживающих баню. Эта обслуга носила в лагерях презрительное и в то же время завидное звание "придурков", не занятых на общих тяжелых работах. Именно им, живущим за зоной, воры тишком за гроши сбывали наворованные ночами пожитки. Где-то тут, за десятку или и того меньше, через ловкие руки маклаков проскользнуло и мое "имущество", единственная ценность, от реализации которой я мог бы немного подкрепиться, а главное — купить табачку. Увы, ни жалобы, ни поиски тут не помогали.
А из выходных дверей уже кричит помпобыт:
– Давай, давай, выходи!
В унисон ему стараются и его помощники-дневальные:
– Шевелись, не у тещи на блинах!
– Нажимай, в бараке дочухаетесь!
– Давай, выходи быстрее, другим место надо!
– Вошек можно и на нарах досчитать… Эти ненавистные грубые вопли "давай, давай" будут сопутствовать нам долгие годы, став в конце концов чем-то неотъемлемым в нашей жизни, но вместе с тем породив в душе каждого внутренний протест. Не подчиняться им было абсолютно невозможно — с теми, кто огрызался, охрана и надзиратели не церемонились:
– Ты что, вражина, в карцер захотел?
И "вражина" попадал в карцер, хотел он этого или не хотел.
Кое-как натянув на себя верхнюю одежду, застегиваясь на ходу, мы выходим на морозный воздух и строимся на снежной дороге — побритые
– Вот теперь неплохо бы и к теще! — шутит кто-то впотьмах, заметно воспрянув духом и подтягивая сползающие с тощих бедер старые ватные штаны, полученные на "менку".
– Теперь можно и подкрепиться, и покурить, — вторит ему другой, нащупывая в кармане хлеб, а в другом махорку. На его голове красуется казенный, лагерного пошива треух вместо вольной меховой шапки.
Чуть в сторонке шушукаются блатные, многозначительно переглядываются, хлопая себя по набитым карманам, обмениваются отрывочными фразами:
– Затырь подальше…
– Ты смотри, а то еще трёхнется…
– Колеса не взял — ввалиться побоялся: не отходят от них…
Звучит знакомый напев:
– Разобраться-я-а-а!..
Затем следует придирчивый счет пятерок по рядам и новая команда, на минуту прекращающая шум толпы:
– Шагом марш! Не растягаться!
Мы сначала в ногу, а потом вразнобой, стараясь не "растягаться", шагаем по той же дороге назад, "домой", снова под замок за колючую проволоку.
Последующие дни так называемого карантина проходили хотя и в безделии, но совсем незаметно. На нарах, пахнущих сырым хвойным лесом, и вокруг печей, которые постоянно влекли к себе теплом, велись доверительные беседы. Рассказывались незатейливые истории из жизни, крепко соленые анекдоты, неприхотливые шутки, давались практические советы, как разумно жить… если жить дома.
Настойчиво разыскивая земляков и прислушиваясь к отрывочным разговорам, я обнаружил довольно любопытное обстоятельство. Вначале я предполагал, что все заключенные нашего лагеря, прибывшие в одном эшелоне, были из Ленинграда и области. Но оказалось, что я глубоко ошибался: ленинградцев здесь только и было что в нашем вагоне — какая-нибудь тридцатая часть всего состава поезда. Все остальные "представляли" другие края, области и республики. Как же так могло получиться? Что же произошло с нами в пути?
Когда я поделился своими наблюдениями с Григорием, он нисколько не удивился, а с некоторой долей пренебрежения сказал:
– Все еще зелен ты, Иван. Твою наивность не исправит, кажется, ни тюрьма, ни лагерь. Неужели ты не понимаешь, что в системе расселения заключенных применяется старый лозунг "разделяй и властвуй"?
– Я не совсем понимаю…
– Ты многого еще не понимаешь… А вот управители ведомства Ежова прекрасно понимают, что скопление землячеств, а тем более бывших членов партии в одном месте вредно и чревато всякими неожиданностями. Ведь если малейшее недовольство и критику неблаговидных действий большого начальства там, на воле, можно утихомирить административными мерами или тюрьмой, то здесь этой меры не применишь. Ну куда, например, нас с тобой еще можно засунуть? В одиночку или, как робинзонов, на необитаемый остров? Нет, мы должны жить в лагерях в качестве дармовой рабочей силы. Теперь представь, что здесь нам создадут совсем невыносимые условия, в нарушение даже лагерных инструкций, — мы что же, будем молчать? Не будем! А если бы все девятьсот или там тысяча зэков были из одной области или если 6 всех коммунистов запрятали в один гигантский лагерь? Разве можно? Ведь это же порох!
– И за фитиль к этому пороху мы получим вышку?
– А хотя бы и вышку! На тысячу трусов и инертных людей всегда найдется десяток смелых и решительных, готовых на подвиг ради правого дела. Лучше умереть в борьбе, чем годами пресмыкаться и гнить…
– Выходит, что нас распылили с умыслом?
– Здесь ничего не делается без умысла… Ты, видимо, не замечал, какие эволюции совершались с нашим поездом на всех больших станциях Сибири, а я замечал.
– Я тоже замечал, но не придавал этому значения..