Не жди, когда уснут боги
Шрифт:
Остановок почти не было. Наш туристический поезд задерживался только в крупных городах, да и то, если это оговаривалось в путевке. Маршрут пролегал через Украину, Белоруссию и Прибалтику, Ленинград и Москву. Мы знали, где, когда и на сколько предстоят остановки, знали, что все за нас обдумано и рассчитано. Дни проходили неспешно, без пустячных забот и суеты. Страна вливалась в окна вагонов. И мы как бы срослись с ними, связывая свои разговоры с увиденным.
— Земли-то сколько! — восклицает Толеген. — Видимо-невидимо. А у нас, куда
Толеген из Ошской области, агроном. Очень высокий, с правильными чертами лица, узкой ленточкой усов и пристальным мягким взглядом. Слегка ссутулившись, он застывает у окна лишь тогда, когда открываются поля. Лес ему безразличен, к лесу не тянется его душа. Зато поля… Они для Толегена — основа основ. Поля — значит, хлопок. А хлопок — это все земные блага. И внутреннее чутье земледельца воспринимает лес как некое излишество: там ведь хлопок не посеешь.
— Добавить бы сюда нашего солнца, — говорит он. — А воды хватает. Вон сколько! И почва, видно, вполне подходяща.
— Для чего? Для хлопка, что ли? — догадываюсь я.
— Странно спрашиваешь. Конечно. Хлопок здесь такой бы пошел, только держись. Дай ему жары покрепче — сорок центнеров гарантирую.
— Интересный ты человек, Толеген, — заметил со второй полки Иван Степанович. Он лежал на животе, почти вплотную приблизив лицо к окну. — Если каждый захочет переделать природу на свой лад, что же получится? Тебе, скажем, поля подавай, леснику — чтобы все сплошь лесом было покрыто, мне вот, шоферу, автомагистрали бетонные без конца и без края. Каждая профессия потому хороша, что есть сотни других. Разнообразием великим — вот чем хороши и работа любая, и судьбы наши, и страна родная.
В чуть приоткрытое окно врывался ветер, лохматил седые, но все еще густые волосы Ивана Степановича. Был он значительно старше нас, соседей по купе, немало поездил по белу свету, с какими только людьми не встречался, и оттого, видно, любой разговор наш его интересовал, и оттого интонация плавная и возвышенная ему особенно шла, как идут снежные шапки горным вершинам.
— Тебе самому-то приходилось в поле работать? — спросил он, скосив глаза на лацкан пиджака Толегена с голубеньким институтским ромбиком.
— Странно спрашиваете, — обиделся Толеген. — Разве можно жить в колхозе и не выращивать хлопок? Я все на себе испытал: и сеял, и собирал. А как же? У нас иначе не бывает. Иначе не на земле живешь, а при земле. Какой от тебя прок? Никакого. Разве мог я стать агрономом, не поработав на поле?
— Да ты не серчай, — добрая улыбка тронула лицо Ивана Степановича, и морщинки побежали по нему, как рябь по воде. — Всяк волен собой распоряжаться. И не всегда то хорошо, что правильно. Иной делает все верно, как по уставу, не придерешься, но вот штука: и у самого на душе кошки скребут, и окружающим от него света мало.
— Да-а… — протянул Нургазы, наш четвертый сосед по купе, и было не понять,
Иван Степанович ответил не сразу. Его что-то влекло, притягивало, уводило в заоконные просторы, он пытался найти, разглядеть что-то ведомое ему одному, и все больше напрягался, томимый щемящим ожиданием.
— У меня почти вся биография на колесах, — сказал он, наконец. — Как подрос, до руля достал, так и поехал. Вот только в войну…
— Что, не хватало машин? В пехоту пошли?
— Хватало. Слабенькие, правда, машины были, ну да ничего, в те времена сходили за милую душу. Не повезло мне, друзья, не повезло. На второй месяц в мою полуторку снаряд угодил. Сам еле выкарабкался. Ну, а потом — как все, кто уцелел, но от своих отстал, — в партизаны подался.
Мы молчали; тишина заполнялась мерным настойчивым стуком колес; мимо плыли и плыли живые полотна величайшего из художников — природы. Лес густел, становился глуше, неприступнее и все ближе подходил к железнодорожному полотну.
— Вот здесь, конечно же, здесь! — взволнованно произнес Иван Степанович, и его указательный палец уперся в толстое мутноватое стекло.
Показалась небольшая речушка, лениво несущая свои воды меж илистых, поросших камышом берегов. Обычная для этих мест речушка, каких десятки попадались на нашем пути. Но едва Иван Степанович воскликнул, едва в нем торкнулось воспоминанье, как торкается ребенок в матери, просясь наружу, на свет, мы изо всех сил стали всматриваться в окрестное пространство, стесненное могучим лесом.
— Крепенько тогда поработали, что и говорить, — продолжал, уже более спокойно, Иван Степанович. — Славное было зрелище, ох, и славное, настоящий фейерверк. — Он опять замолк, представляя, должно быть, то, что тогда случилось.
Торопить его не хотелось. Столько книг и фильмов о войне принято сердцем, что оно уже избегает горячки, воспринимает все терпеливо, в плотной неразделимости с теми бедами и победами, которые выпали на долю страны.
…От него требовалось пустить под откос эшелон и вывести из строя железную дорогу. (Ту самую, по которой мы теперь проезжали!). Подполз вместе с товарищами. Выслал фланговую разведку. Вскоре мигают фонариками: порядок. Подождали, пока пройдет дрезина с балластом. Потом бросок к рельсам.
Заложили шестнадцатикилограммовую рапеду. Приготовились бежать, зная, что после взрыва немцы звереют, окружают и прочесывают лес. Но эшелон прошел, а взрыва — нет, нет, нет! В чем дело? По рации приказали: отступать. Но как быть с рапедой? Так и оставить ее?.. Тол они вытапливали из брошенных снарядов, был он на вес золота. «Пойду, проверю», — решил он. Его не пускали. Мина могла сработать в любой момент. Да и немцы забеспокоились: по железнодорожному полотну то и дело, как щупальца, шарили лучи прожектора.