Негатив. Портрет художника в траурной рамке
Шрифт:
Это было письмо-исповедь…
Как-то поздно вечером, плотно задернув шторы и зачем-то повернув ключ в двери своей комнаты, Евсей Клавир сидел перед старенькой «Спидолой» и, как и тысячи советских граждан, искал в эфире хоть какой-нибудь из «голосов». Ему повезло: он наткнулся на знакомый сладко-вкрадчивый голос сотрудницы «Свободы» Ирины Каневской (всех дикторов и обозревателей он прекрасно знал и по голосам, и по именам). Глушилка завывала совсем рядом с кошачьим голосом Каневской, — словно они звучали из одной и той же студии, — но слова можно было расслышать.
Читалась статья о диссидентах. Автор, явный противник коммунистического режима, вместе с тем считал, что диссидентская оппозиция недостаточно конструктивна: мало бороться за права человека, нужно предложить властям сдержанную, не слишком конфронтационную,
Как умно! Евсей готов был подписаться под каждым услышанным словом. Постоянный слушатель «голосов», он подумал, что это мог написать Чалидзе или Рой Медведев. И вдруг: «Мы читали распространенную в самиздате статью Олега Закутарова…» И далее подробности: о том, что молодому талантливому ученому-историку, с блеском окончившему университет, по прямому указанию КГБ отказано в выдаче диплома, и что-то еще, и еще…
Клавир думал, что он умрет прямо тут перед приемником: грудь сжала нестерпимая боль, он задыхался. Только после таблетки нитроглицерина стало легче. Жена в очередной раз была в больнице, Эльза стучала на машинке и на стук в дверь не реагировала, и Евсею некому было рассказать о потрясении. Его сын Олег, на которого он давно махнул рукой, стал известным диссидентом, крупным мыслителем, подающим надежды ученым. Разговаривая сам с собой, Евсей долго ходил по комнате, выходил в коридор, заходил на кухню и снова возвращался к себе.
Наутро он решился: позвонил на телеграф и дал сыну телеграмму «до востребования» с просьбой срочно позвонить. Он понимал, что Олег теперь наверняка «под колпаком» и что телеграмма будет прочитана «где надо» и предстоящий телефонный разговор будет прослушан, но смелость сына, вступившего в конфронтацию с властью («Так им, мальчик, так!»), о чем сам Евсей, несмотря на свою партийную лояльность, всегда втайне мечтал («Плюнуть бы им всем в рожу»), теперь и его самого вдруг настолько освободила от вечного унизительного страха, что он готов был если и не умереть на баррикадах, то по крайней мере открыто говорить с собственным ребенком — и пусть слушают!..
Нет, ни в телеграмме, ни в предстоящем телефонном разговоре невозможно было высказать все, что распирало Евсея, и он, проведя бессонную ночь, сел писать большое письмо, где среди прочего как раз и рассказал сыну о своем восхищении его смелостью, о страхе, в каком прожил жизнь, и в конце концов о своем одиноком хождении по квартире после того, как прослушал статью сына: «Я ходил по квартире, как по своей прожитой жизни, и видел только пыльную мебель, вспученный местами паркет, потрескавшуюся штукатурку высоко на потолке… Под утро, когда замолчала наконец Эльзина машинка и когда начало светать, я увидел, что окна давным-давно не мыты… Не дай тебе Бог на старости лет не иметь рядом человека, с кем бы ты мог поделиться горем или радостью», — писал он. Слово «Бог» он, может быть, впервые в жизни написал с большой буквы.
После отчаянно смелого поступка, каким была телеграмма сыну-диссиденту (снова пришлось принимать нитроглицерин, и левая рука онемела, и левый глаз потом весь день дергался от нервного тика), решимости к противостоянию властям у Евсея поубавилось, и письмо сыну — свою исповедь на пятнадцати страницах мелким, хоть и четким почерком («рукописный текст на пятнадцати страницах, исполненный синим красителем, начинающийся словами: «Дорогой сын, тебя удивит…» — и кончающийся словами: «… жизнь прожил, а поле не перешел. Твой отец» — так будет описан потом этот документ в протоколе изъятия при обыске) — отправить побоялся.
Закутаров так и не позвонил отцу: он редко ходил на почтамт и телеграмму получил только уже вместе с той, что сообщала о его смерти. Письмо же Евсея в конверте с каллиграфически написанным адресом он, приехав с Москву, нашел под статуэткой сурового Наполеона. Стоя тут же у стола, он прочитал, сложил, убрал письмо обратно в конверт и сунул назад под бронзового Наполеончика,
13
Все в руках Божьих, но человек обязан действовать, а не лежать на диване… Спасти «Мосты» — по крайней мере спасти свою особенную позицию в демократическом движении — можно было только одним способом: так же публично, широковещательно, как до сих пор происходило все, что было связано с журналом, редакция должна объявить о приостановке издания. И Закутаров набросал проект соответствующего заявления, которое назвалось «Мы были, мы есть, мы будем»: «При всем уважении к профессии правозащитника (очень важная профессия в нашей стране) мы заняты совсем другим, но не менее важным делом. Мы не диссиденты, мы журналисты, готовые выполнять свойственную этой профессии роль посредника между властью и обществом. Мы взяли на себя эту миссию добровольно и исполняли ее, сколько могли. Результат работы — восемь томов выпущенного нами журнала. («Это ничего, братцы, — писал он в скобках, — что пока только шесть номеров выпущено: пусть все думают, что уже восемь, а мы в конце концов восемь и выпустим».) Между тем арест нашего друга и коллеги Кузьмы Крутобокова показал, что к открытому диалогу с обществом власти сегодня не готовы. Мы и в этой ситуации не отказываемся от своего профессионального долга. Просто реализовать его сегодня, в условиях репрессий, не представляется возможным. Подождем, наше время обязательно придет. Пока же мы вынуждены приостановить издание журнала…» Ну, и еще три-четыре пассажа в этом же духе. «Даже если бы редакция решила сделать такое заявление уже после того, как я буду арестован, просил бы поставить под ним мою подпись», — дописал Закутаров внизу текста.
Так и получилось: заявление было обнародовано, когда он уже сидел в Лефортове. А затянулось дело из-за того, что полтора месяца он под чужой фамилией пролежал с тяжелым переломом в Склифе — оказался «полностью изъят из оборота», как сообщала всем Лерка, приходившая к нему каждый день (впрочем, где он находится, она никому не говорила).
Он сломал ногу, убегая от ментов и неудачно спрыгнув с трехметровой высоты, после того, как, взобравшись на крышу какого-то не то гаража, не то сарая, совершенно по-хулигански запустил обломком кирпича в окно городского суда, где начался процесс по делу Крутобокова. Кирпич пробил двойную раму и влетел в зал судебных заседаний. «Бомба!» — крикнул кто-то, и все — охранники и гэбешники, изображавшие публику, — попадали на пол. Только Кузьма Крутобоков, глядя на эту картину со скамьи подсудимых, от души смеялся: он сразу увидел, что это всего только кирпич. (Был перерыв, и судей в зале не было, — они удалились в совещательную комнату…)
Охранники бросились искать злоумышленника, но не нашли: спрыгнув с крыши и сломав ногу, он затаился, замер в куче какого-то строительного мусора неподалеку, — даже не застонал ни разу, — и преследователи походили по пустырю с фонариками и удалились. Часа два спустя Закутарова почти уже без сознания нашли Лерка и Крутобоков-младший…
Рациональное объяснение этому дикому поступку Закутарова нельзя было найти ни тогда, ни сейчас. На крышу он взобрался, чтобы попытаться сделать снимок: может, что-то и удастся — телевиком сквозь освещенные окна. Ради этой затеи он слазил на антресоли у Эльве и достал свою камеру. (Кстати, лежа в куче мусора, теряя сознание от боли, он поймал себя на том, что думает не о пяти годах лагеря за злостное хулиганство, за оскорбление суда или за что-нибудь там еще и не о том, что начинает замерзать и скоро совсем одеревенеет, но больше всего боится потерять камеру: поймают — обязательно отберут, — и он с такой силой прижимал ее к животу — объективом к себе, что остался страшный кровоподтек, словно его били ногами: он увидел это, уже когда его мыли в больнице.)