Непобедимая
Шрифт:
Он отпустил меня и, сунув руки в карманы, зашагал пингвиньей походкой в дом с флюгером.
Я поднялся, не решаясь взглянуть на Люсю, и стал обтирать грязь с футляра рукавом куртки. Это было так глупо — заботиться сейчас о футляре. Но я не мог поднять голову, и все тер и тер черный футляр…
Боясь оглянуться, я ждал, что Люся заговорит первая. Но она молчала. Я вдохнул в себя воздух, как перед прыжком в воду, и обернулся.
Люси не было.
6
Ровно
«Катюша», как всегда, привлекла слушателей. Я старался ни на кого не смотреть. Мне казалось, что все знают о моем позоре. Я играл «Катюшу», а в ушах звенел Люсин голос: «Трус! Презираю!»
«Расцветали яблони и груши» — выводил мой смычок, а мне чудились совсем другие слова. Их пел на мотив «Катюши» Люсин голос: «Презираю труса, труса, труса…»
Я оборвал песню и заиграл «За власть Советов». «Слушай, рабочий, война началася», — подпевал я себе, чтоб заглушить Люсин голос.
Кончив играть «За власть Советов», я исполнил увертюру из «Кармен» и несколько вальсов, потом, до перерыва, сыграл еще два раза «За власть Советов». Полицаев пока что поблизости не было.
Видя, что я укладываю скрипку в футляр, слушатели начали расходиться.
Я сел на скамью, стараясь не вспоминать ни о Ваське, ни о Люсе, но я не мог сейчас думать ни о чем другом. «Я объясню ей, — успокаивал я себя. — Пойду к ней после десяти и объясню…»
На рынке в этот день все было, как обычно. Людей сюда сгонял голод. Каждый пытался сменять поношенное тряпье на хлеб или картошку. Те, которым уже нечего было менять, стояли с протянутой рукой.
Поблизости, спиной ко мне, за базарным столом маячила торговка в ватнике. Перед ней стояло ведро, наполненное картошкой. Отдельно, на прилавке, лежали три небольших картофелины. При виде их я почувствовал голод. «Если денег хватит, куплю у нее десяток», — подумал я.
Отдохнув немного, я опять заиграл «За власть Советов». Снова вокруг собрались люди. До сих пор не знаю, как случилось, что на этот раз я исполнил припев. Исполнил и сразу почувствовал, как встрепенулись слушавшие меня.
Стоявший рядом со мной инвалид на костыле вдруг тихо запел:
Смело мы в бой пойдем За власть Советов…Смычок дрогнул в моей руке. Я вспомнил предупреждение Ивана Ильича — припева не играть. Никто, кроме инвалида, не осмелился запеть вслух старую боевую песню. Но я не сомневался: все, кто слушает меня сейчас, беззвучно повторяют про себя ее слова.
И, как один, умрем В борьбе за это!—выкрикнул инвалид и поднял высоко свой костыль.
Я был счастлив. Я заставил этих людей вспомнить, какой сегодня день! Они слушают меня, и в глазах их нет в эту минуту ни страха,
И тут я увидел, что ко мне проталкивается полицай. Перекошенное злобой лицо его не оставляло сомнений: он услышал припев. Я закатил глаза к небу, как это сделал накануне Иван Ильич, и запел во все горло:
Белой акации гроздья душистые Вновь ароматом полны. Вновь разливается песнь соловьиная В бледном сиянье луны…Полицай растерялся. Злобное выражение на его роже сменилось недоумением. Я продолжал, не щадя глотки:
Помнишь ли, милая, под белой акацией…Полицай постоял секунду, круто повернулся и стал протискиваться обратно. Обессиленный, слыша удары своего сердца, я опустил смычок.
Песня была сыграна четыре раза.
Потом я исполнил какое-то попурри из оперетт, а когда сыграл в пятый раз «За власть Советов», сделал передышку. Рядом раздался певучий голос торговки в ватнике:
— Картошечки! Кому картошечки!
Наполовину пустое ведро стояло на старом месте, отдельно на столе лежали теперь не три, а пять картошин. «Хоть бы мне остался этот пяток», — подумал я…
Часы на городской башне показывали без двух минут десять, когда я сыграл последний раз свою песню.
Убрав скрипку в футляр, я соскочил со скамьи. Скорее к Люсе!
Но прежде я поспешил к торговке: ведь Люся тоже, наверное, голодна. На базарном столе лежало не пять, а шесть картошин. Я заглянул на торговку, из-под ее платка выбивалась огненно-рыжая прядь.
Должно быть, она сразу поняла, что мне нужно.
— Эти не продаются, себе пригодятся, — сказала женщина.
Она сунула картошки в карман ватника и улыбнулась мне…
7
Я вошел в аптеку с черного хода и увидел в тамбуре тетю Катю. Я едва узнал ее, так она изменилась. Тетя Катя стояла у притолоки, словно неживая, — неподвижная, исхудавшая, белое лицо ее окаменело.
— Мне Люсю, — сказал я. — Пусть выйдет… на минутку.
Губы ее дрогнули, она уткнулась лицом в стену и громко заплакала.
— Увезли Люсеньку… Забрали доченьку мою…
— Куда увезли? Кто?
— Гестапо…
— За что?
— Будто она партизанам лекарства передавала. А у нее, у девочки моей, температура… Горит вся! Они ее в тифозный барак повезли. А разве оттуда возвращаются?! Господи! За что? Господи…
Я повернулся и побрел к выходу.
— Скрипку забыл, — сказала сквозь слезы тетя Катя.
— Ну и пусть!.. — крикнул я и выбежал на улицу…
В Глухом переулке по-прежнему не было ни души. Здесь уцелело только три небольших дома, остальные сгорели, когда шли бои с немцами.