Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1
Шрифт:
– Он у меня бывал в Ленинграде. Играл под «калику перехожего». Прощаясь, говорил: «Спасибо тебе, родненькая, что приветила меня, странничка убогого». Но пальца в рот ему не клади. Умен, хитер. Молчит, молчит, смиренный инок, а потом вдруг как рублем подарит. Только руками всплеснешь: откуда у этого олонецкого мужика кладезь учености?
Последней ее любовью в поэзии был Ходасевич. Я храню его стихотворения, которые Татьяна Львовна перепечатала для меня на машинке – «Про себя», «Обезьяна», «Странник прошел, опираясь на посох…».
Любопытно, что театральные вкусы Щепкиной-Куперник отличались гораздо большей консервативностью. Она заинтересовалась Маяковским, а вот позднего Мейерхольда не переваривала.
Почти все самые дорогие театральные воспоминания были связаны у нее с театром Ермоловой и Лешковской, Горева и Ленского. Художественный театр она так быстро приняла, думается, через Чехова. Художественный театр пленил ее, в первую очередь, чеховскими постановками, тем, как бережно подошел он к чеховской драматургии, с какой чуткостью уловил ее подводные течения, с каким несравненным артистизмом воспроизвел ее хрупкую прелесть. В Александринском театре у нее были свои симпатии, но Малого театра он ей не заменил.
Я уже отмечал, что Татьяна Львовна была снисходительна и терпима до известного предела. Так в жизни, в отношениях с людьми, и так в искусстве. Она не отрицала большого режиссерского таланта в Мейерхольде, напротив: она говорила о нем с таким негодованием оттого, что ему было «много дано», она предавала его анафеме за избранное им направление в искусстве – направление, которое, как ей представлялось, несло искусству гибель.
Не менее резка была она и в оценке явлений, по ее мнению опошлявших искусство, стоявших за его пределами. Кроме брезгливого презрения у нее, естественно, ничего не вызывал Демьян Бедный, особенно после постановки его «Богатырей» в Камерном театре – издевательства над религиозными чувствами она не прощала. Она вообще не терпела поругания святынь – как небесных, так равно и земных. Весной 1937 года она при мне вернулась на Тверской бульвар вместе с Маргаритой Николаевной и Алексеем Карповичем Дживелеговым после генеральной репетиции «Анны Карениной» в Художественном театре. Все трое подвергли спектакль дружной и уничтожающей критике. Они считали неудачной волковскую инсценировку, за бортом которой оказались Левин и Кити, что нарушало толстовский замысел в самой его сердцевине. Им претила истеричность игры Тарасовой, они утверждали, что у Тарасовой нет решительно ничего от светской дамы, равно как у Прудкина нет ничего от графа и блестящего офицера, что образ Каренина, созданный Хмелевым, – это образ упрощающий, обедняющий, а следовательно, искажающий образ толстовский, что офицеры в массовых сценах – это лакеи из плохого дома и кухонные мужики, а почти все дамы – горничные, кухарки и судомойки. Все трое сошлись на том, что только Станицын-Стива – фигура из толстовского спектакля, и все трое предвосхитили таким образом суждения Тэффи, которые та высказала в фельетоне после того, как посмотрела спектакль во время парижских гастролей Художественного театра. Тогда я еще не знал, что на этой же репетиции был Игорь Ильинский и сказал своей спутнице о Тарасовой-Анне:
– Вот это уже черт знает что такое! (Слышал от самого Игоря Владимировича.)
В ином настроении вернулись при мне Татьяна Львовна и Маргарита Николаевна из Художественного театра с генеральной репетиции «Горя от ума» (1938 год). Чацкого в этом спектакле стал снова играть Качалов. Спектакль в целом их обеих не возмутил, как «Анна Каренина», но и не удовлетворил. На сцене дореволюционного Малого театра в «Горе от ума» все было наваристей, гуще, сдобней и сочней. Зато Качалов превзошел их ожидания. Обеих в свое время не потянуло ни на «Бронепоезд», ни на «Блокаду», ни на «Врагов». Что за радость смотреть, как волноборец сидит на мели!.. После «От автора» в «Воскресении» Чацкий был для них вторым послереволюционным триумфом Качалова, Они лишний раз убедились, какой это тонкий художник. Обе отметили, что он не молодится в Чацком; не прибегает к помощи молодящего грима, не заботится о том, чтобы его жесты и движения были юношески порывисты и стремительны. Качалов берет другим, и это самое важное в Чацком, – утверждали они, – сердечным жаром, нетленною молодостью духа.
Татьяна Львовна рассказывала мне, что стихотворение «Гаданье», так до сих пор и не напечатанное, ей приснилось. Проснувшись, она его записала:
По реке сплывают тихоСемь серебряных лампад.Шесть плывут, седьмая гаснет —И туманится твой взгляд.По реке сплывают тихоТри таинственных венка.Два плывут, а третий тонет —И в глазах твоих тоска.Не гадай и не печалься,Ведь всему приходит срок!Все в конце концов исчезнет —Жизнь, лампада и венок.Жизнь автора этого стихотворения исчезла. Но не исчез ценный вклад Щепкиной-Куперник в русскую культуру, не исчезла память о ее жизни, жизни порой горестной, порой радостной, но всегда яркой и полной, жизни в труде, жизни в творчестве, как не исчезло сделанное ею добро, ибо в мире действует не только закон сохранения энергии, но и закон сохранения добра,
Москва, январь – февраль 1964
Ветер с юга
В
Стихи я тогда уже дописывал. Внутренний беспокойный голос говорил мне, что для того, чтобы иметь право называться стихами, им не хватает самого главного: свежести слов и простоты чувства.
Притом, писать и прятать в стол без промелька надежды когда-нибудь вытащить написанное на свет Божий – занятие не из веселых. А мои стихи, как любили выражаться в те годы, были «не созвучны эпохе». К тому же меня все сильнее захватывали в институте лекции Грифцова по теории перевода, в особенности руководимый им семинар по переводу французской прозы. Однако мне все же хотелось услышать мнение поэта о моих стихотворных опытах, и притом поэта современного и по тематике, и по обращению со словом. Жертвой «нападения» я избрал Эдуарда Багрицкого, ибо к тому времени он стал самым моим любимым из современных поэтов. И далеко не только моим. Я не погрешу против истины, если скажу, что он был любимым поэтом моего поколения – того, которое в начале 30-х годов заполонило аудитории техникумов и вузов. Любовь к Маяковскому таяла, как снежная глыба при дружной весне. Любовь к Багрицкому росла на глазах. Еще при жизни Маяковского А. Лежнев писал о нем так: «Теперешний холодный ритор и резонер уж, конечно, не Маяковский “Облака в штанах” и “Флеи ты-позвоночника”. В формальном отношении он остался, быть может, на прежней высоте, но исчезло в его вещах то напряжение страсти, которое захватывало читателя. Маяковский морализирующий и халтурящий не может идти в сравнение с Маяковским бунтующим, с Маяковским первых лет» [82] . У молодежи «лопались барабанные перепонки» от затянувшейся митинговой оратории Маяковского, гремевшей уже не по случаю крушения старого мира, а по поводу того, что литейщик Иван Козырев вселился в новую квартиру. Молодежи хотелось, Чтобы ее не столько поучали и призывали, сколько выражали ее раздумья, сомнения, колебания, ощущения, чувства. Она была рада, что поэзия ушла наконец в море, в лес, на птичий базар, – пусть себе идет куда угодно, только подальше от залы, где, сам того не желая, «прозаседался» все время ощущавший себя на трибуне Маяковский. С чем он боролся, на то и напоролся. Молодежь задыхалась в этих его четырех голых стенах с уже рваными и грязными плакатами и портретами «вождей». Ей хотелось, чтобы поэзии вернули пространство, многоцветное, неоглядное, где разбегаются глаза и где дышится вольно. Ей хотелось, чтобы поэзии вернули песенное ее начало. Вот почему ей полюбился поэт, которому были дороги «природа, ветер, песни и свобода». Еще существовали «бригады Маяковского», читавшие только его стихи и оглушительно скандировавшие: «Лев-вой! Лев-вой! Лев-вой!» Еще доживали свой век вихрастые одиночки, сотворившие себе из Маяковского кумира, старавшиеся обратить в Маяковскую веру встречного поперечного и отчитывавшие от его писаний инакомыслящих, рисковавших быть заживо погребенными под обломками сыпавшихся на них цитат. Еще находились рабфаковцы, вроде нашего Волынина, приземистого тупицы, приносившие к решеткам памяти Маяковского дрянь посвящений, выдаивавшие на вечерах в годовщину его смерти, а затем печатавшие в стенгазетах маяковскообразные вирши, в которых они разговаривали с Маяковским как прокуроры, притягивавшие его к судебной ответственности за самоубийство:
82
Цитирую по книге А. Лежнева «Современники» (М.; Пг.; Круг, 1927). Цитата взята из статьи «Дело о трупе». Для названия статьи Лежнев использовал заглавие рассказа Глеба Алексеева.
И такому вот Волынину аплодировала при мне на вечере Маяковского, состоявшемся в апреле 1932 года в Институте новых языков, сестра поэта Людмила!
И все же властителем если не дум (ибо Эдуард Багрицкий, как, впрочем, я Маяковский, не был поэтом мысли в «баратынско-тютчевско-случевском» понятии, а когда пытался «мыслить социально-политическими категориями», неизменно терпел неудачу), если не дум, то чувств молодежи становился автор «Арбуза» и «Думы про Опанаса». Показательно, что такой литературный и политический флюгер, как Константин Симонов, с юных лет державший нос по ветру, начал с подражаний Багрицкому.
В Перемышле я читал регулярно только один «толстый» советский журнал – «Новый мир», – начиная с 1928 года мне его выписывали в виде подарка ко дню рождения, в городской же библиотеке попадались лишь разрозненные номера «Красной нови», Я знал те стихотворения Багрицкого, которые он тогда печатал в «Новом мире»: первую часть «Трясины», «Cyprinus Carpio», «Стихи о себе», перевод «Веселых нищих» Бернса.
Но вот я в институте, на первом курсе. Как-то раз, придя на занятия, Леонид Петрович Гроссман достал из дамского портфеля, не гармонировавшего с огромным ростом его обладателя, миниатюрную книжицу и прочитал нам от первой до последней строчки «Думу про Опанаса». Тут-то я и ошалел. От этой короткой и в то же время на диво просторной, раскинувшейся вширь и уходящей в даль грядущих лет поэмы на меня пахнуло благоуханьем украинского степного раздолья, жарким и грозным ветром гражданской войны. Поэма вызвала во мне новый прилив пока еще заочной любви к Украине, в которую я влюбился сначала по рассказам моих родных и вслушиваясь в украинские песни, которые они мне напевали, затем – по «Вечерам на хуторе», «Миргороду» и думам Шевченко – составленная Виктором Острогорским и вышедшая в 1914 году хрестоматия «Родные поэты» с избранными переводами из Шевченко была моей настольной книгой с тех пор, как я выучился читать, Леонид Петрович спросил, не возьмется ли кто-нибудь из студентов написать реферат о стилистике «Думы про Опанаса». Вызвался я. И это был мой первый студенческий реферат.