Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1
Шрифт:
– Ну и на здоровье. У Бальмонта уйма дерьма, хоть обозами вывози, но когда разроешь – попадаются жемчужные зерна. Помните: «Есть в русской природе усталая нежность…»?
И он прочитал мне «Безглагольность», назвал еще несколько стихотворений, в том числе – «Я мечтою ловил уходящие тени..», «Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце…», а потом засыпал меня вопросами:
– Белого знаете? «Пепел», «Первое свидание»?
– А Иннокентия Анненского? Только «Кипарисовый ларец»? Мало. А Мандельштама? Отдельные стихотворения? Мало. Я их обоих знаю наизусть – от доски до доски.
– А Случевского читали? Ух, какой поэт!..
Прихожу в назначенный мне Багрицким день, в назначенный им вечерний час. У Багрицкого молодые поэты. Поговорили, пошумели и ушли. Я остался с Багрицким с глазу
– Идеология у вас в стихах отсталая, – чуть-чуть в нос, по-южному певуче, отчеканивая заударные слоги, заговорил Багрицкий. – Ну да Бог с ней… Какой я идеолог! Как из говна пуля!
Я фыркнул. Багрицкий усмехнулся детски-плутоватой беззубой усмешкой.
Вступление это опять-таки характерно для Багрицкого. Тут уместно вспомнить его слова о Вячеславе Полонском, сказанные им в разговоре со мной, когда мы познакомились ближе. Полонского он уважал, отлично с ним сработался (Багрицкий был консультантом редколлегии «Нового мира» по отделу поэзии). Вскоре после того как Лазарь Каганович снял Полонского с поста ответственного редактора, Багрицкий ушел из «Нового мира», разругавшись с преемником Полонского, одно время совмещавшим должности редактора «Известий» и редактора «Нового мира», затем, с 1934 года, когда в «Известия» назначили Бухарина, редактировавшим только «Новый мир», а в 1937 году поехавшим в места весьма отдаленные, с питомцем Института красной профессуры Иваном Михайловичем не то Федуловым, не то Федулкиным (Багрицкий и Олеша упорно называли его Федулкиным), избравшим себе звучный псевдоним Гронский. Причину разрыва с Гронским Багрицкий определил со свойственной ему лапидарностью: «Ррфф!.. Дурак! Ничего в поэзии не понимает!» Так вот что он между прочим сказал о Полонском:
– Вячеслав Павлович всем хорош, но когда он пишет о марксизме, нос эстета его выдает.
Багрицкого сейчас тоже выдал нос – нос прежде всего. Для автора поэмы о «Феликсе Эдмундовиче», члена РАПП, важна была все-таки не идеология – ее он готов был простить. В первую очередь он решал, что перед ним – стихи или нечто стихоподобное. В моих стихах он без труда нащупал слабое место – подражательность.
– В первый раз, когда вы ко мне пришли, я попросил вас прочитать стихи на память. Вы отказались – вы их не помните. Я сразу увидел в этом недобрый знак, только вам тогда не сказал, чтобы не обескуражить. Свои стихи, свои в полном смысле этого слова, поэт не может не знать наизусть.
Но он тут же меня ободрил – при всей его внешней, безобидной и беззлобной резкости, при всем его пристрастии к круто просоленному словцу (один из моих раблезианских университетов я проходил у Багрицкого) в нем жила деликатность, в нем жила душевная мягкость.
– Я не гадалка, не пророк и не знахарь. Выйдет из вас поэт или не выйдет – сказать не берусь. Тут многое зависит от того, с какой беспощадностью вы будете работать над собой. Сама по себе подражательность – болезнь детская и не всегда опасная, проходит с возрастом и при большом желании излечиться. Это я знаю по себе, Вы говорите, вам еще девятнадцати нет? Ну, в ваши годы я писал не лучше вас:
В душе моей страсти кричат,Как совы полночной порою.Врезались мне в память отдельные его замечания, советы, признания:
– Если я задумал поэму, сначала я должен расставить фигуры, только после этого начинаю писать.
– Опытный охотник не бьет зверя в лоб – он обходит его стороной. Так и в поэзии: лобовая атака ничего не дает. Обойдешь явление стороной – скорее попадешь в цель.
– Вы боитесь слова и этим обедняете свои стихи. «Непоэтичных» слов нет – запомните это раз навсегда. Поэтичность слова зависит от того, как и где вы его употребляете. Безбоязненно употребляйте любые технические выражения, самые простые, самые обиходные слова… вплоть до матерных, – добавил он с вызовом.
В намеренном этом «перехлесте» сказалась ненависть Багрицкого к «красивости», ненависть, тем жарче накаленная, что он сам на первых порах заплатил «красивости» более или менее обильную дань.
– Стихи
Этим жестом он выразил некоторые из своих основных стилевых принципов. Этим жестом он призывал к максимальной экономии выразительных средств, к максимальному уплотнению фразы, к композиционной слаженности и сцепленности, к точности словоупотребления, к борьбе со словами не обязательными, которые так легко выкинуть из песни, к борьбе со словами-затычками, к борьбе со словами-пустышками. Сама медлительность движения указывала на нелегкость борьбы, на длительность процесса вызревания.
Впоследствии, думая над жестом Багрицкого, я понял, что он относится не только к поэзии. И когда мне пришлось переводить гранильщиков и чеканщиков слова, я столько раз вызывал его в памяти, чтобы он уберег меня от словесной безответственности, от словесной развинченности, от словесной расхлябанности, от синтаксической рыхлости, при которой слова расползаются, как раки из корзинки! А в переводе это двойной грех, ибо оригинальный писатель отвечает по крайней мере только за себя, переводчик же отвечает перед читателями и за переводимого автора: он может приблизить иноязычного автора к читателю, может сдружить их, а может и развести в разные стороны. До переводов Маршака русский читатель любил отдельные стихотворения Бернса, любил, кстати сказать, благодаря тому же Багрицкому, «штору переводов «Джона Ячменное Зерно» и «Веселых нищих», но творчество Бернса он полюбил благодаря Маршаку. И разве русский читатель осязал поэтическую мощь «Фауста» до перевода, выполненного Пастернаком? До этого перевода он принужден был верить гетеанцам на слово, что «Фауста» создал человек, который «совершил в пределе земном все земное», создал не только гениальный мыслитель, но и гениальный поэт. Холодковский приготовил читателю суп, где капустные листья мыслей плавают в поэтической жиже, о перевод Брюсова можно сломать даже молодые, крепкие зубы.
Перебирая в памяти высказанные Багрицким в тот вечер суждения, я могу припомнить только одно несостоятельное; впрочем, несостоятельность эта открылась мне далеко не сразу – первое время я почти все, услышанное из его уст, принимал, не рассуждая, на веру.
– Вы берете Россию из вторых рук: у Некрасова и у Никитина, – заметил он по поводу одного моего стихотворения, – а ее надо брать из первых: у Клюева и у Городецкого.
Начать с того, что, если ты заимствуешь понимание или ощущение чего-либо, значит, ты черпаешь его уже не из первых, а из вторых рук. Затем, сказать, что Некрасов в смысле верности и цельности ощущения России – это вторые руки, а Городецкий – первые, мог человек, Россию недостаточно хорошо знавший, да к тому же еще не свободный от литературного снобизма. Сколько Багрицкий ни «выдавливал из себя по калле» сноба, сколько ни боролся со снобизмом в других – в нем все-таки сидел сноб. Гершензон говорил о Леониде Гроссмане: «Леонид Петрович – человек бесспорно талантливый, но в нем все-таки чувствуется денди с Дерибасовской, и это ему очень мешает». Багрицкий, как, кстати сказать, и Гроссман, не был денди ни по рождению, ни по привычкам, ни по замашкам. Его «дендизм» сидел глубже. Он проявлялся в тематике и в лексике первых стихов, под денди гримировал Багрицкий в начале литературной жизни свое лирическое «я»:
Я, изнеженный на пуховиках столетий,Протягиваю тебе свою выхоленную руку…«Дендизм» просачивался в его театральные вкусы. На вопрос кого-то из телефонных собеседников, чуть ли не Корнелия Зелинского, спрашивавшего, какого он мнения о только что прошедшей у вахтанговцев премьере «Егора Булычева», Багрицкий воскликнул:
– Потрясающе!
Критик Селивановский, написавший о Багрицком воспоминания, отмечает: «Социальная проблематика пьесы отодвинулась для него (Багрицкого. – H. Л.) на второй план. Критики толкуют о капитализме, не обращая внимания на то, что Егор… не хочет умирать.