Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1
Шрифт:
Мы заговорили о Багрицком.
– Багрицкий, как вы знаете, на меня рассердился, но ведь прав-то был я, – заметил Лежнев. – От Багрицкого останется первая книга, а «Победителей» и «Последнюю ночь» уже сейчас невозможно читать. Сколько там фальши, натуги! У него пропал голос.
Тогда мне показалось, что Лежнев сгущает краски, но с течением времени я убедился в его дальновидности: он замётил, что Багрицкий полинял в первых же стихах, написанных после «Юго-Запада». А дальше Багрицкий все быстрей и быстрей пошел под уклон.
Я и сейчас не согласен о Лежневым в одном пунктике. В «Об искусстве» он дает блестящую и в целом верную характеристику Валентину Катаеву:
«Вероятно, самый способный у нас писатель Валентин Катаев. Он написал большой производственный роман почти без материала – и роман этот читается с увлечением (Лежнев имеет в виду “Время, вперед!”. – Я. Л.). <…>
Многое в Катаеве становится понятным, когда прочитаешь его пьесы. Это – чистое умение, почти без примеси реальности. Это – формула смеха, не овеществленная и тем не менее действенная. Это –
Я вступился только за «Квадратуру круга».
– Но ведь и она построена по рецепту французских водевилистов, – возразил Лежнев.
За что я до сих пор ценю «Квадратуру круга» – об атом я пишу дальше, в разделе моих театральных воспоминаний»
Меня тянуло перейти на стезю литературной критики и истории литературы, Я посоветовался с Абрамом Захаровичем. Он предупредил, что на этом пути меня ожидают тернии, и притом – в» изрядном количестве.
– Ко мне привыкли, – сказал он. – С меня социологизма не спрашивают. А к молодым требования строже. Вам будет трудно отбиваться от редакторов.
И закончил наставлением:
– Если все-таки уйдете из перевода в критику, никогда не пишите о тех авторах и о тех книгах, к которым вы равнодушны. Пишите о том, что вы любите или же ненавидите.
Я применил его совет к переводу. После того, как я заслужил право на выбор, я переводил только любимых авторов (Сервантес, Рабле, Мольер, Бомарше, Доде, Пруст) или только любимые произведения в общем нелюбимых авторов («Госпожа Бовари» Флобера, «Дантон» Ромена Роллана).
…И встреч-то у меня с Лежневым было наперечет, и говорить-то мне с ним пришлось хотя и подолгу, да считанные разы, а я все никак не могу привыкнуть к мысли о безвинной и глухой его гибели… [105]
105
С чувством глубокого удовлетворения вспоминаю, что после реабилитации Лежнева я был председателем комиссии по его лит. наследству. Этот «пост» мне предложил занять В. С. Гроссман. Пробиваться сквозь чиновничью толщу оказалось делом нелегким. Мои усилия увенчались успехом благодаря поддержке Д. Д. Благого и директора издательства «Художественная литература» В. А. Косолапова, и наконец-то вернулась к жизни «Проза Пушкина». Потом по просьбе члена редколлегии «Вопросов литературы» С. И. Машинского я написал о ней статью «Новая жизнь книги». Раскупили «Прозу Пушкина» в несколько дней, хотя тогда книжного ажиотажа не было. В, А. Косолапов и главный редактор издательства «Художественная литература» А. И. Пузиков подарили мне экземпляр книги Лежнева с надписью: «Дорогой Николай Михайлович! Просим принять от издательства эту книгу, в издании которой Вы принимали активнейшее участие. Спасибо Вам!»
В августе 1931 года я увидел самого Багрицкого. В Клубе ФОСП состоялся доклад поэта Семена Олендера об «упадке лироэпического жанра». В прениях среди других выступили представитель старшего поэтического поколения Сергей Городецкий, поделившийся своим опытом руководителя одного из заводских литкружков и предостерегавший молодых поэтов от словесных вычур («Ведь не скажут просто: “Я вышел на эстраду”, – нет, им непременно надо закрутить похлеще: “Стопроцентным броском выкинулся я на эстраду”, – сетовал Сергей Митрофанович), и крестьянский поэт Петр Орешин, до революции сокрушавшийся о том, что «наши песни не допеты, пляски не доплясаны», полагавший, что для деревенской бедноты только два пути: «Или воля голытьбе, или в поле на столбе», – вместе с Клюевым и Есениным обрадовавшийся революции как светлому мужицкому празднику: «Выходи, ржаная сила, жать богатый урожай!» – уверовавший в то, что русское революционное пламя перекинется на весь мир: «Гей, лети, ломи, шарашь глухую ночь! Русь – кибитка под серебряной дугой. Путь копытами подкованными всклочь, взвейся месяцем в пустыне мировой», – впоследствии, как и Клюев, погибший в концлагере, но еще задолго до ежовщины затосковавший, разочаровавшийся, надломившийся и на этом собрании, глядя в зал мученическими глазами, закончивший выступление неожиданным в своей безнадежности полушепотом: «Мы устали… Мы устали… Дайте же нам отдохнуть, товарищи!»; и совсем еще юный Ярослав Смеляков, говоривший со сбивчивой пылкостью, восполнявший пропуски ассоциативных звеньев яростными взмахами правой руки, и Эдуард Багрицкий. Он пришел с опозданием и грузно опустился в одно из кресел президиума, сутулый, с поседелым крылом волос, нависавшим надо лбом. Глядел исподлобья, как будто сурово, а присмотришься – больше устало, нежели хмуро. Позднее я научился различать под внешней несомненной суровостью его взгляда на лету схватывающую зоркость и глубоко запрятанную, но столь же несомненную ласковость. А ведь если б не эта его жестковатая благожелательность, разве так льнули бы к Эдуарду Багрицкому самые разные люди?.. Время от времени он как бы судорожно вздрагивал – это астма сотрясала все его тело. О чем он говорил в своем коротком выступлении – признаться, я от волнения не запомнил. Помню только, что, когда он закончил выступление, аудитория, большинство которой составляла молодежь, дружно начала просить Багрицкого прочитать стихи. Багрицкий наотрез отказался.
…Итак, я стою у дверей его квартиры и, прежде чем позвонить, стараюсь
Багрицкий предложил мне сесть на стул, а сам принял, как я потом удостоверился, свою обычную позу: сел на тахту, поджал под себя ноги, слегка склонил голову набок… Болезнь старила его: он рано ссутулился, цвет его одутловатого лица был серый, время от времени он задыхался, дышал через опущенную в пузырек трубочку адреналином. Но глаза у него были пытливые и живые. Некоторые из писавших о нем сравнивали его с птицей. Он и правда напоминал круглоглазую нахохлившуюся больную птицу, глядевшую, однако, сторожко и любопытно.
Назвав себя, я сказал, что мне бы хотелось показать Эдуарду Георгиевичу свои стихи, и, если это возможно, я просил бы его назначить, когда мне прийти еще.
– А вы прочтите мне сейчас.
– Да я ничего с собой не захватил.
– Прочтите, что знаете наизусть.
Как на грех, ни одного из тех стихотворений, которые я собирался прочитать Багрицкому, я целиком наизусть не помнил. По выражению его лица я догадался, что это ему не понравилось. Он назначил мне следующую встречу что-то очень скоро, дня через два, но отпустил не сразу. Стал расспрашивать, сколько мне лет, где я учусь, кто мои любимые преподаватели, одобрил то, что я изучаю иностранные языки и намерен в дальнейшем переводить художественную прозу. Особенно ему пришлось по душе, что я занимаюсь испанским языком, – в то время у нас владели им считанные единицы. Впоследствии он отечески радовался за меня, когда я подписал свой первый договор с издательством, и, отвечая по телефону своим знакомым, есть ли кто сейчас у него, из симпатии ко мне, хотя я еще только приступал к работе, повышал меня в чине:
– У меня сидит Коля Любимов, славный парень, переводчик Мериме.
Затем Багрицкий перешел к моим пристрастиям в области русской поэзии. Сначала повел речь о поэтах минувшего века, потом о современных – покойных и еще здравствовавших. Я робко заговорил о своей любви к Есенину. Есенина тогда почти не переиздавали, неохотно выдавали в библиотеках, да и то не во всех, на литературных концертах его произведения не исполняли, в печати упоминали редко, а если и поминали, то в большинстве случаев словом недобрым. Признался я в своей привязанности к Есенину, рискуя получить лихой нагоняй за то, что продолжаю любить как будто бы уже забытого, «упадочного» поэта. И вот тут при первом же нашем знакомстве мне открылась черта, крайне для Багрицкого характерная: его вкусовая широта, ничего общего, однако же, не имевшая с размагниченной снисходительностью, неизменно сочетавшаяся со вкусовой строгостью. Он словно боялся утратить хотя бы одну подлинную ценность, пренебречь хотя бы единым подлинно значительным явлением, пусть даже ему и не близким.
– А что же тут плохого, что вы любите Есенина? – услышал я неожиданный для себя ответ. – У него довольно много слабых, недоработанных строк, но поэт он все-таки настоящий, иногда мне даже кажется – гениальный. Хотя, говоря откровенно, мне лично он чужд, временами до того, что я совсем не могу его читать.
У меня отлегло от сердца. Я осмелел и сознался, что люблю стихи Ахматовой. Как ни странно, и это обстоятельство не уронило меня в глазах Багрицкого. Тогда я, уже совсем расхрабрившись, сказал, что из символистов чту не одних только канонизированных новейшей историей литературы Блока и Брюсова, что мне кое-что нравится даже у Бальмонта.