Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1
Шрифт:
Благоприятелей у Юрьева было много, а вот близких друзей – во всяком случае, в Москве, – за исключением Маргариты Николаевны, ни одной души. Я не помню, чтобы кто-нибудь зашел к нему запросто, поболтать. Даже его троюродная сестра и бывшая соседка по имению Нина Николаевна Литовцева-Качалова хоть и часто бывала в доме Ермоловой, но приходила к «Маргарите», а не к «Юре», а «Юру», если оа заходил в комнату «Маргариты», с интересом расспрашивала, как идут репетиции у Мейерхольда.
Однажды мы с Маргаритой Николаевной разговорились о Юрьеве. Маргарита Николаевна сказала, что по натуре Юрий Михайлович отзывчив, но что его доброта разбилась о человеческую неблагодарность. В давно прошедшие времена зять Юрьева проиграл в карты крупную сумму казенных денег. Чтобы избавить его от позора, от разорения, от наказания по суду, Юрий Михайлович надавал векселей, залез в долги по уши. Выплачивал он их много лет, работая как вол, не гнушаясь
Новый 35-й год Юрьев встречал с Маргаритой Николаевной и с Мейерхольдом. Во все продолжение встречи лицо Мейерхольда казалось застывшей маской отчаяния. Почувствовав, что Мейерхольду хочется остаться с Юрьевым наедине, Маргарита Николаевна скоро ушла к себе. Мейерхольд поведал Юрьеву свою душевную драму: он ревновал жену к Цареву, не стал встречать с ней Новый год, говорил Юрьеву, что ему незачем жить, что единственный для него исход – самоубийство. Юрьев возился с ним как с малым ребенком, утешал, ободрял, разубеждал. Гулял с ним по ночной Москве, снова привел к себе, пытался уложить спать, опять пошел с ним бродить и, только когда Мейерхольд кое-как успокоился, белым днем довел его до дому и распрощался.
Мейерхольда потянуло к Юрьеву в минуту жизни трудную. А потом Юрьев-человек, да и Юрьев-артист, опять надолго перестал быть ему необходим. Мейерхольд ради пагубной, ослепившей его страсти к Райх жертвовал всем, вплоть до своих творческих замыслов, всем вплоть до искусства. Заманив к себе в театр такого актера, как Юрьев, перешедшего к Мейерхольду не только потому, что Юрьев ни с кем так не любил работать, как с Мейерхольдом, но и потому, что беспартийный и оттого особенно трусливый чинуша Владимиров составлял современный репертуар Малого театра преимущественно из тухлых отбросов, от которых воротили носы даже принюхавшиеся к тухлятине руководители других театров, – перешедшего не без колебаний, ибо Малый театр был его колыбелью, – Мейерхольд насулил ему постановку байроновского «Сарданапала» и еще невесть чего. Из всех своих обещаний Мейерхольд выполнил одно: Юрьев сыграл у него Кречинского, которого он играл и в Малом театре. Мейерхольд обманул Юрьева не потому, чтобы он в нем разочаровался. Жизнь в его театре подчинялась сумасбродствам Зинаиды Райх, «единственной – ради кого стоит жить на этой земле», как написал на своем портрете, подаренном в 27-м году Андрею Белому, Мейерхольд, запечатлевший в этих словах свою трагедию – трагедию человека и художника. Спектакли, в которых главные роли играл бы Юрьев, ей были не нужны. Она завидовала не только успеху актрис (Бабанову из театра выжила она), но и успеху актеров. Она собиралась играть Гамлета, она – женщина сверхбальзаковского возраста – хотела играть в пьесе Сейфуллиной девушку-колхозницу Наташу, и из-за этого летел «Борис Годунов» Пушкина, мечту о постановке которого давно носил в душе Мейерхольд. Сталин поспешил с закрытием театра Мейерхольда – театр развалился бы сам собой: актеры его покидали, публика к нему охладевала, прогалины в его зрительном зале все расширялись. Юрьев, впервые после переезда из Ленинграда показавшийся москвичам во всем своем блеске именно у Мейерхольда, в «Свадьбе Кречинского», вновь отчалил к берегам Александринского театра.
Впрочем, я убежден, что, если бы Юрьев играл у Мейерхольда роль за ролью, он все-таки переехал бы в Ленинград. В Москве Юрьев-артист не прижился. По свидетельству ученого секретаря Театра имени Мейерхольда Александра Вильямовича Февральского, Мейерхольд отозвался о пьесе «Земля дыбом» так: «Сволочь пьеса! А ставить придется». Так вот, играя в современных «пьесах-сволочах», Юрьев не мог понравиться московскому зрителю. Но он не волновал его и в шиллеровском маркизе Позе, которого он сыграл перед уходом в Малом театре, и в сценах из байроновского «Манфреда» и «Маскарада», с которыми он выступал в своих именных концертах. На публику веяло от Юрьева петербургским холодом, и публика так же холодно, хотя и почтительно, принимала его. Публика аплодировала не столько его исполнению, сколько ореолу вокруг его имени, созданному в Петербурге. Она видела перед собой причудливой формы, переливающуюся разноцветными огнями льдину. Это было внушительно, это было очень красиво, но это не трогало и не вызывало той бури восторга, какую поднимали на литературных вечерах Качалов и Леонидов. А театральная Москва не пришлась по вкусу Юрьеву. Я ни разу не слышал от него одобрительного отзыва о каком-нибудь московском
– Мне не нравится, как Качалов читает Есенина: очень уж по-интеллигентски, – говорил он.
– Мне не нравится, как современные поэты читают стихи. Например, Василий Каменский… Что же это за чтение?
Дилинь-бом,Дилинь-бом,Загорелся кошкин дом,Бежит курица с ведром,Заливает кошкин дом.Юрьев не различал звукообразов, выраставших из чтения поэтов. А за собой он не замечал, что декламационный пафос и голосовые раскаты и переливы заглушают и заслоняют звукопись и живопись поэта.
Из-за стены я часто слышал, как Юрьев разучивает для концерта стихи:
Но силой ветров от заливаПерегражденная НеваОбратно шла, гневна, бурлива,И затопляла острова…Юрьев по многу раз повторял: «бурлива», – беря то выше, то ниже, то скандируя слоги: «бур-ли-ва», – то растягивая «и»: «бур-ли-и-ива», – и наконец останавливался на каком-нибудь звуковом варианте. Мне было ясно, что Юрьев тщится изобразить голосом взвихренность Невы, но я не понимал, почему его удовлетворяет именно этот звуковой вариант: в таком произнесении Нева, на мой слух, не становилась «бурливей». Слушая Юрьева, я следил за модуляциями его мощного, с бархатцей, голоса, а наводнения не видел и не слышал. Когда же «Медного Всадника» читал Яхонтов, у которого мысль, чувство и зрительный образ были сращены со звуковой оболочкой, то я слышал не голос чтеца, а злобный рев волн и видел омраченный Петроград.
Юрьев никогда не читал ни своим гостям, ни у кого-либо в гостях. Он особенно волновался на своих концертах, больше, чем на спектаклях. В антракте он менял сорочку, и ту, что снимал, можно было выжать. Однако интимная обстановка волновала его еще сильнее, чем битком набитый зрительный зал. Люди, мало знавшие Юрьева, были уверены, что он кривляется, не сдаваясь на уговоры и просьбы что-нибудь почитать. Но это было не ломанье – это была невозможность преодолеть себя.
Юрьев часто употреблял шутливо-грубые выражения. Не повышая голоса, а лишь с ноткой капризного ребенка, он говорил прислуге:
– Поля! Ну что же вы, сукина дочь, обед не подаете? Я из-за вас на спектакль опоздаю.
– Поля, чертова сволочь! Куда вы задевали мои запонки?
«Сукина дочь», еле повертываясь, еле перевертываясь и фыркая в кулак, принималась искать запонки или вплывала в столовую, неся тарелку с супом.
При мне Юрьев ни разу не вышел из себя, ни на кого не накричал. Я вообще не слышал от него резких суждений о людях. Он был благожелателен от природы, что явствует из его «Записок», в которых он показывает людей с лучшей их стороны. Вот обижался он, как избалованный мальчик. Однажды пришел откуда-то поздним вечером и потребовал, чтобы Поля налила ему чаю непременно в его любимую чашку с мушкой, оставшуюся от фамильного сервиза. Как на грех, чашка куда-то запропастилась. Юрий Михайлович облокотился на буфет в коридоре и заплакал.
– Я – Народный Артист, а мне не могут отыскать мою любимую чашку с мушкой! – причитал он.
Юрьев пылил, когда что-нибудь оскорбляло его вкус артиста. Художник Юрий Матвеевич Казмичев присутствовал при том, как Юрьев, смотревший спектакль Александрийского театра «Ревизор», вознегодовав на пошлую игру актера, игравшего Хлестакова, среди действия встал и, проговорив: «Ч-черт знает что! Возмутительно!» – направился к выходу. Мне Юрьев рассказывал, как он расшумелся, когда к нему в антракте подлетел газетный интервьюер спрашивать его мнение о каком-то спектакле грузинского театра. Юрьев разбранил спектакль, но интервьюер пристал к нему как банный лист: ну хоть одно доброе слово, а то ведь неудобно: идет декада грузинского искусства, а лучший артист Ленинграда ушел после первого акта, ничего не сказав. Канючил, канючил, пока, наконец, Юрьев не отмахнулся.
– А, да пишите в конце концов что хотите, только отстаньте!
С этими неосторожными словами он прошествовал к выходу.
Через день, лежа в постели, Юрьев раскрыл свежий номер газеты и в нем узрел целый дифирамб, который он будто бы пропел «в беседе с нашим корреспондентом» цветущему пышным цветом грузинскому национальному искусству.
Юрьев во имя прекрасного шел против течения.
Уже когда он снова играл в Александринском театре, в один из его наездов в Москву я встретился 6 ним у Маргариты Николаевны. Речь зашла о положении в современном театре.