Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1
Шрифт:
В 29-м году перед открытием театрального сезона газеты сообщили, что в труппу Московского Малого театра вступил народный артист РСФСР Юрьев.
Юрий Михайлович Юрьев был и артистом, и директором Александринского театра. В 28-м году первое, что бросилось ему в глаза, когда он после летнего отдыха перешагнул порог театра, это приказ о том, что он снимается с поста директора, а на его место назначается Николай Васильевич Петров. Давно ползший в директора, Петров внушил начальству, что Юрьев противится внедрению советского репертуара и затирает молодежь. В те годы для руководителя театра
Когда вы входили к Юрьеву, вам казалось, что вы попали в музей. Старинная, красного дерева, обитая синим штофом, располагающая к покою и неге, домовитая мебель – это не то, что современные «гарнитуры», на которых чувствуешь себя так же удобно и уютно, как собака, сидящая на заборе; старинный рояль, фарфоровая горка, хрустальная горка, книжный шкаф с брокгаузовским Пушкиным, Шекспиром и Байроном, на стенах – ленты, венки, портреты знаменитостей, среди них – Шаляпин, подаривший свою карточку «милому Юрчику»… Первая комната – столовая, отделенная штофной гардиной от спальни. Другая комната, бывшая спальня Ермоловой, выходящая окнами на Тверской бульвар, – кабинет, где Юрий Михайлович учил роли.
Одним из самых редкостных, драгоценных экспонатов музея был сам Юрий Михайлович. На карточках, где он снят молодым, он и лицом, и сложением похож на античного героя. Я познакомился с ним в ту пору, когда его черты утратили античную правильность, фигура утрати-ла летучесть, которую отмечают театральные критики и мемуаристы, видевшие Юрьева в классических, то есть в лучших его ролях. Остался в нем барин. Юрьев и сливался с обстановкой своей квартиры и еще резче вырисовывался на ее фоне. Эта его мягкая, изящная барственность проступала и в посадке головы, и в чуть-чуть небрежном тоне, и в манере говорить сквозь зубы, с легким носовым произношением, придававшим какую-то особую прелесть его речи, и в манере, слушая собеседника, не надменным, но величественным движением откидывать голову, и в манере носить шляпу и слегка опираться при ходьбе на трость, и в манере держать между пальцев левой руки папиросу.
Грифцов, говоря со мной об Алексее Толстом, вспомнил, что ему при НЭПе случилось ехать с Толстым по Волге на пароходе. Когда они оба в одном из приволжских городов сошли на берег, бабы, со всякой снедью толпившиеся у самого причала, расступились при виде Толстого и заокали:
– Ох ты, барин-то како-ой!
Барственность Толстого была иная, чем у Юрьева: громко о себе заявляющая, наянливая до беззастенчивости – и потому часто переходившая в свою противоположность. И все-таки мне думается, что и при виде Юрьева бабы расступились бы с тем же восклицанием.
Юрьев не желал – да если бы и захотел, все равно не смог бы – приспосабливаться к духу тогдашнего советского времени,
Он носил на пальце кольцо с великокняжеской короной – подарок великого князя Дмитрия Павловича, одного из убийц Распутина. На кольцо обратил внимание член бюро ленинградского обкома партии Позерн и с упреком в голосе спросил Юрия Михайловича, зачем он его носит.
Юрий Михайлович так ответил Позерну:
– А представьте, вы мне тоже что-нибудь подарите. А потом произойдет переворот. Что же, я должен буду прятать ваш подарок?
Юрьев любил устраивать то, что Виктор Яльмарович называл grand-galas. На юрьевские ужины, по тем полуголодным временам преизобильные и роскошные, приглашались директор Малого театра Владимиров, секретарь дирекции Малого театра Федоров, режиссер Малого театра Константин Павлович Хохлов, «первый любовник» в трухше Малого театра – кокетливый, заласканный, самовлюбленный «Севочка» Аксенов, популярные в те годы солисты Большого театра – тенор Жадан и баритон Норцов. Очень редко и позднее всех появлялся Качалов, снимавший в передней оленью доху.
В один из таких зашедших далеко за ночь званых вечеров мой молодой сон, который можно было бы пробить лишь с помощью тяжелой артиллерии, внезапно нарушил неслыханной чистоты и нежности звук: это за столом у Юрьева пел «Хотел бы в единое слово» Иван Семенович Козловский.
Как-то, уже в четвертом часу утра, ворвался пьяный Климов и заорал на всю квартиру, что хотя, мол, Юрий, подлец, его и не позвал, но он, Климов, всегда унюхает, где пьют, от него не скроешься, он запах водки за тридцать верст учует, так что, Юрий-свет-Михалыч, хочешь не хочешь, а принимай и потчуй незваного, но дорогого гостя!
После того как Юрьев перешел в театр Мейерхольда, Владимирова, Федотова, «Севочку» и Хохлова как ветром выдуло из его квартиры. Их сменили Мейерхольд и Зинаида Райх, несмотря на свою красоту вызывавшая у Маргариты Николаевны отвращение своей безграничной вульгарностью и, как сказал о ней Игорь Ильинский, особенным, «цыганским нахальством». Мейерхольд – доживший до седин «муж-мальчик, муж-слуга из жениных пажей», – стоя перед ней на коленях, благоговейно снимал с ее ног ботики, а уходя, надевал и застегивал их.
Изредка появлялись или даже останавливались у Юрьева его знакомые петербуржцы: известный химик, муж артистки Тиме, блестящий собеседник Николай Николаевич Качалов, актер Александринского театра, развязный, бесцеремонный Студенцов, автор либретто оперетты «Холопка» Евгений Геркен с голым, аристократически дегенеративным черепом и аристократически невнятным произношением, раскатывавшимся на «р» и не признававшим «л».
Адвокат Карабчевский присутствовал на спектакле, которым отмечалось 25-летие артистической деятельности Юрьева. Вспоминая этот его «юбилейный бенефис», состоявшийся в Александринском театре накануне февральской революции (шел «Маскарад» Лермонтова в постановке Мейерхольда и в декорациях Головина), он пишет («Что мои глаза видели», Берлин, 1921 год):
«Бенефициант был в ударе, и ему много аплодировали. Когда его чествовали при открытом занавесе, режиссер подал ему первым “подарок от государя императора”, второй – “от вдовствующей императрицы Марии Федоровны”».
Юрьев почти со всеми встречавшимися на его пути людьми был в милых отношениях. Любимец царского двора, он, не домогаясь благоволения новых вершителей судеб российских, расположил многих из них к себе – расположил, быть может, именно тем, что остался прежним Юрьевым. Его устойчивость – устойчивость отшлифованной самою природой гранитной глыбы – внушала доверие. Его колоритность тешила взгляд. Власти требовали от интеллигенции перекраски, но перекрасившиеся «страха и стомаха ради» в конце концов осточертели властям, и на Юрьеве их глаз отдыхал.