Невидимый град
Шрифт:
Я рассказала Лиле о своих находках, о православии, раскрывшемся мне, как самое прекрасное, что я видела у себя на родине. Лиля смотрела на меня сумрачно.
— Это мракобесие, — наконец бросила она мне раздраженно, — средневековый кошмар! Прочти Фейербаха, если только ты еще способна мыслить свободно, он тебя исцелит.
Я смотрела на свою подругу и не находила слов для возражения. Ведь я понимала ее до последней черты, я могла бы легко пересказать ей все ею же приготовленные мне слова, но сделать зримым для нее мое видение мира было невозможно: у нее не было для этого глаз.
— Ты говоришь о мраке Средневековья,
Лиля примирительно улыбнулась.
— Как это похоже на наши детские споры о Ницше, — сказала она.
— Неужели ты не видишь, — говорю я, — что из века в век строится, разрушается и исчезает бесчисленное множество схем понимания жизни. Все они строятся одинаково добросовестно. Люди за них идут на костер. Но сама жизнь шире нашего охвата, она вытекает из-под этих схем, как живая вода, не умещается в них. Неужели ты не видишь всех этих неразрешимых противоречий? Ты пробуешь залеплять рассудком эти бездны. Люди уничтожают друг друга и, может быть, окончательно когда-нибудь уничтожат все человечество из-за добросовестности и прямолинейности, из-за неспособности свести в единство разные идеи. Не думай, что это мои слова, так говорит один из моих учителей-«мракобесов».
Лиля слушает внимательно, но отчужденно. Я вижу опущенные углы ее рта, ранние морщины около глаз. У нее дрожит щека в нервном подергивании. И вдруг она делает мне невпопад признание:
— Я потеряла Антона. Он живет еще с нами, но он уже с другой женщиной. Это, впрочем, началось давно, еще когда ты приходила…
— А ты? — задаю я пустой вопрос.
— А я, — повторяет за мною Лиля, — работаю над плакатами с Володей.
— Скажи мне, как он? Я часто о нем вспоминаю: о его силе, о его любви…
— Володя? — Лиля криво усмехнулась, — помнишь, я говорила тебе о его любви. Так вот, мне самой, вот этими ушами довелось недавно услыхать, как любимая им женщина сказала: «Кто такой Володя? Это извозчик, на котором едем мы с Осей».
— Чем же тебе помог, что объяснил Фейербах? — восклицаю я. — Ваша жизнь ужасна!
— Прощай, — говорит вместо ответа Лиля и быстро, не оборачиваясь, уходит. Может быть, навсегда? Нет, через двадцать лет мы снова встретимся, и свидетелем и летописцем этой встречи будет уже Михаил Михайлович в своем дневнике. Но будущее закрыто от нас, и я пока с тоской смотрю вслед своей подруге. Как сейчас вижу стоптанный задник бедной старенькой туфли, ступающей в лужи, в грязь, без разбору: она не видит даже дороги, так торопливо убегает от меня.
И вот, как-то в конце войны, выходя с Михаилом Михайловичем из метро (на площади Маяковского — какая судьба!), мы увидали жалкую, худую, плохо одетую женщину. Это была Лиля.
«Лиля Лавинская, жена скульптора, художница
Мы бросились друг к другу. Что-то изменилось в нас обеих, что-то перегорело или перешло на новую ступень сознания. Мы были снова просты, сочувственны, готовы к пониманию.
Лиля жила теперь с одной дочерью — муж и сын ушли из семьи. Она болела (открылся давний туберкулез) и очень нуждалась. С ними жила еще нянька ее детей Настя, уборщица в каком-то учреждении, а может быть, и не в одном. Настя, как я поняла впоследствии, была главной их опорой и даже кормилицей.
Годы эти были трудные для всех. Я иногда оказывала Лиле какую-то материальную помощь, но это было нелегкое дело: помочь ей самой, больной Лиле, когда там была семья, к тому же в ней всегда еще какая-то молодежь — товарищи дочери, студенты философского факультета Университета. Все они жили по непонятным нам своим беспорядочным законам. С ними (я наблюдала не раз) Лиля оживлялась, участвовала в их философских спорах, была им интересна и нужна.
Мы видались с Лилей редко. Но я знала, что у нас, минуя всякие рассуждения, в глубине наших душ существует теперь взаимное понимание. Из года в год я замечала теперь в Лиле все большую терпимость к чужому мнению, сдержанность и достоинство в разговоре — это была настоящая Лиля. Еще в ней была бесконечная терпеливость в отношении своего труднейшего быта и всецелая жертвенность матери горячо любимой дочке.
Я помню, как однажды, тяжело больная, она пришла ко мне на шестой этаж нашего городского дома по нужному ей делу: ей некого было послать вместо себя, а я не знала, что она идет ко мне, иначе могла бы к ней спуститься: лифт у нас не работал.
Лиля стояла в дверях бледная, задыхающаяся, но с неизменным новым ее выражением спокойствия, достоинства, благожелательности.
В 1949 году она попала в туберкулезную больницу, и я пришла ее навестить. Кашляя и улыбаясь досадливо-добродушно на свой кашель, она натягивала на себя неудобное узкое платьишко: у нее не было халата. Это тесное платье стоит у меня в глазах как символ ее жизни, а из-под него, когда она его с усилием натягивала на плечи, лихорадочно блестят ее глаза, терпеливые и все понимающие. Она понимала, что умирает. Она беспокоилась только о своей оставляемой дочке да еще о Джиме — старой преданной собаке, с которой не рассталась, несмотря на всю обстановку жизни.
Незадолго перед кончиной она очень серьезно и один только раз сказала, что завидует моему душевному устроению — тому же, как в детстве, и все бы отдала, чтоб его себе вернуть. И попросила Евангелие.
Осенью Лилю перевезли домой. Она уже не вставала. Помню удручающую картину суеты, брошенности на ее похоронах… На следующий день после смерти Лили ко мне пришла ее верная Настя и сказала, что пришла она по старинному русскому обычаю «помянуть» покойную. А мы с Настей до того почти не были знакомы. Мы тут же пошли в соседний храм и совершили «заочное» отпевание покойной. После Настя вернулась к нам в дом и провела целый день в беседе о Лиле. В этот день 9 января 1950 года Пришвин записал в дневнике: