Невидимый огонь
Шрифт:
Джемма с удивлением подумала: как точно это подметила наблюдательная Мелания! В Войцеховском действительно живет как бы два или даже три человека. Недоступный, спесивый, постоянно заряженный ехидной усмешкой и вооруженный тростью лысый щеголь, который делает вид, будто он выше всех земных страстей, а сам украдкой бросает похотливые взгляды на женщин, — разве позволял ли хотя бы заподозрить в нем то таинственное, задумчивое и как бы просветленное существо, которое нежданно открылось ей сегодня вечером; и как все это, в свою очередь, вяжется с «пышной разводкой» и другими пошлыми связями, от которых дурно пахнет и в которых он, если верить Мелании, ощущал себя скорее животным, чем человеком?
Но, в отличие от Мелании с ее почти безграничной терпимостью к слабостям, Джемме была свойственна категоричность молодости — она признавала только да или нет, только белое или только черное, и противоречия в рамках одного характера были, по ее понятиям, лишь притворством, ложью,
— Так-то, — сказала Мелания, думая тоже о Войцеховском. — Один раз он на моих глазах зарезал корову, когда больше некому было, а дать скотине околеть сердце не позволяло. И думаешь, он хоть изменился в лице? Ничуть! Но я видела, как он часами возился с запущенным абсцессом, когда можно было прикончить свинью, и никто бы слова не сказал. В первую зиму, когда я сюда поступила, кто-то привязал к дверной ручке участка больного щенка, а был лютый мороз, и оставил тут не иначе как помирать. Наверно, проезжие люди, потому что здесь ни у кого такого волчонка не было. Пес был при последнем издыхании — пневмония и вдобавок еще конъюнктивит в тяжелой форме. Глаза гноятся, шерсть взлохмаченная, бока ходуном ходят, сам дрожит и трясется всем телом. Не жилец, в общем. Неученая я, а и мне было ясно, что же говорить о Войцеховском — доктор. Считанные дни остались, если не часы. Не знаю что — может, бездушие, жестокость людская? — но что-то взорвало Войцеховского. Он так разволновался, таким я его не видела. Кутенок, я говорила тебе, был безнадежен, а он с ним возился-нянькался, как будто от этого зависела собственная жизнь! «Тут, Мелания, вопрос принципа», — сказал он, когда я обмолвилась, что все это зря. Не знаю, что он хотел доказать и кому. А только он и правда сотворил почти чудо. Пес встал на ноги, да еще вымахал великаном, Только зрение сохранить не удалось. Ты заметила его глаза?
— Так это… Нерон?
— Да, и почти слепой. А ты не знала, Джеммик? Да главное для собаки ведь не зрение, а нюх и сердце… Ну, а мало ли бед натворил-учинил этот пустобрех Тьер, господи Иисусе, он не только ругается как матрос, он один раз загадил ему отчет в министерство, а другой раз содрал с паспорта фотоснимок, и пришлось ехать в милицию объясняться. А уж безобразил — в окно обзывал прохожих, раз ночью поднял всех на ноги. «Пожар!» — кричит, а то сделал короткое замыкание, так электрик битых три часа ковырялся, пока нашел причину. Да разве Войцеховский, который во всем любит чистоту и порядок, стал бы терпеть это от человека? Ни в жизнь, головой ручаюсь! А от этого чучела, нате вам, терпит. Что сделаешь — кого мы любим, от того готовы терпеть все… Этот говорун и трещотка ему вроде бы подарок от сына, вот попка и дурит, озорует, как балованное дитятко. Он-то потешный, слов нет. Животики надорвешь. Но чтобы такого держать дома… В три дня от него поседеешь. И попробуй он, едрена вошь, сыграть со мной такие штуки, как с Войцеховским, я бы, наверно, как запустила в него чем ни попадя, и тогда нежной дружбе конец, шабаш, потому что зло этот болтун помнит, не забывает, как и его хозяин. Вылитый Войцеховский, кровная родня.
— Странная птица, — сказала Джемма, имея в виду Тьера.
— Да, странная птица, — согласилась Мелания, имея, однако, в виду Войцеховского. — Я так и не раскусила его, хотя за девять-то лет мы с ним, как говорится, пуд соли съели.
— Наверно, — сказала Джемма, не вникая в Меланьины слова, а только рассеянно ей вторя. Очнулась: девять лет ведь и в самом деле срок огромный, за эти годы в ее жизни произошло столько перемен! Девять лет назад она еще не была даже подростком, и мама жила еще вместе с отцом, к тому же они считались дружной парой, и втроем они жили еще в Лигатне, где у них была белая корова, какой ни у кого в округе не было — все держали латвийскую бурую, — белая корова по кличке Снежинка, и как раз над их домом проходила воздушная трасса, самолеты летали над головой, мигая бортовыми огнями, и она, начитавшись в журнале про стюардесс, надумала стать стюардессой, но потом влюбилась в одноклассника Гирта, тот решил пойти в моряки, и она передумала — захотела плавать, но, узнав, что в мореходку девушек не берут, проплакала весь вечер. Ей казалось сейчас, будто все это было в доисторические времена…
А Войцеховский? А Мелания? За эти годы они пуд соли съели… А что еще с ними произошло? Изменилось ли что-нибудь в их жизни, или они просто жили и жили, понемногу старея, что, должно быть, ужасно?
«Просветление, — вдруг вспомнила она безо всякой связи с предыдущим, — вспышка…»
Что такое просветление? Всего лишь красивое слово? Душевное состояние? Или чувство?
Джемма старалась найти в своей памяти что-нибудь такое, что бы заслуживало этого названия, но искала тщетно, будто оно было достоянием только Войцеховского и тот лишь на короткий миг великодушно приоткрыл занавес в неведомый ей мир, из которого шел искристый свет и о
Этот сон он видел много раз, столько раз, что теперь даже во сне угадывал мнимость происходящего. Но вопреки тому, что он это сознавал, впечатления всегда поражали его так глубоко и непосредственно, с такой остротой, что он просыпался в холодном поту, с глухо стучащим сердцем и долго потом лежал с открытыми глазами, вслушивался в мягкие шумы ночи, льющиеся из погруженной во тьму и покой округи. Он приходил в себя долго и мучительно, больше всего боясь опять заснуть, чтобы вновь не попасть в силки кошмара.
Во сне его убивали.
Его убивал Витольд Стенгревиц, как и Зенона, и он, так же как брат, лежал среди двора, не в силах больше идти, и, упираясь руками в землю, пытался хоть приподняться, но не мог и только барахтался в выжженной солнцем траве, чувствуя себя смешным и жалким, извивался, как раздавленный червь, как раз в тот момент, когда больше всего не хотелось быть смешным и жалким. Он всячески старался встать на ноги и в отчаянии клял свою слабость и немощь, беспомощность и бессилие, что было низким предательством по отношению к нему собственного тела в этот решающий час. Он сумел лишь поднять голову, чтобы заглянуть в круглый темный глаз ствола, и еще он мог медленно ползти, не больше того. И все же он делал, по крайней мере, то, что мог; дрожа от напряжения и выкрикивая проклятья палачам и смерти, которую презирал и которой, как всякое живое существо, боялся, он с упорной, неистовой яростью и с леденящим ужасом лез прямо на ствол, глаз которого перед ним ширился и разрастался, превращаясь в черный, тяжко гудящий тоннель…
Сквозь сонные звуки одетой ночной мглой местности в открытое окно докатились далекие глухие раскаты. Оконный проем призрачно высветило бледным сияньем, раздался ослабленный далью рокот — сюда шла гроза. Войцеховский лежал с открытыми глазами, наблюдая, как она приближалась: как нарастал грохот и нервным трепетным светом все чаще проявляли квадрат окна вспышки, как взвилась занавеска и снаружи влился глоток тяжелого влажного воздуха.
Так бывало всегда — проснувшись, он анализировал свои ощущения, и ему почти каждый раз удавалось понять, какие внешние раздражения заставили его вновь пережить всю жуть такого знакомого сна. Но что меняла его способность понять и объяснить? Могла ли она предотвратить хотя бы повторение сна? По опыту он знал, что нет и что рассудок не властен над токами подсознания. И только ли в его сон ворвался первый весенний гром эхом далекой войны? Тоже вряд ли. Об этом просто не принято говорить вслух. В эту грозовую ночь, напоенную ароматом цветения, влагой и теплом, картины прошлого наверняка являются в снах и другим людям такой же или схожей судьбы, которых с каждой весной становится меньше и меньше, ведь люди с такой биографией долго не живут.
И Феликс Войцеховский с момента своего возвращения отчетливо знал, что срок ему отпущен, скорее всего, недолгий, и нынешний рубеж уже превосходил его ожидания и надежды: он не рассчитывал переступить порог своего пятидесятилетия. И разве сознание краткосрочности жизни — наряду с обстоятельствами и средой — не лепило его характер и образ действий? Не побуждало ли оно постоянно развивать до предела свои способности и таланты, ничего не откладывая на завтра, которого может и не быть? И, ощущая себя обобранным и ограбленным, не стремился ли он в свою очередь отнять, оттягать у судьбы все, что только можно еще успеть, и к тому же любою ценой, хотя бы сжигая свечу жизни с обоих концов, ведь тот, кому не суждено жить долго, живет жадно. Carpe diem! [14] Он не желал чахнуть и тлеть, холить себя и беречь, лишь бы несколько отдалить конец. И всегда — как тридцать лет назад, так и нынешней ночью, — когда назревала гроза и сюда плыли, катились раскаты грома, больше всего он боялся, как и во сне, предательства собственного тела. С неослабным бдительным подозрением следил он за своим троянским конем — застарелым своим ревматизмом, который изредка выбрасывал его из седла: в один прекрасный день тот мог уложить его окончательно и бесповоротно, сковав члены и сделав беспомощным тело, погасив желания и притупив инстинкты. Его страшила та минута, когда жажду жизни перестанет подкреплять жизнеспособность, сам он мог ведь этого и не заметить, как не замечает этого перехода большинство людей. И кто же ему скажет, если он вовремя не скажет себе сам: хватит, Войцеховский, довольно, искусство умереть одно из величайших искусств в мире, искусство умереть — второе после искусства жить! Его мало заботило все, что будет с ним post mortem [15] , и он желал только одного — чтобы в решающее мгновенье у него достало смелости поднять голову и взглянуть в черный и круглый глаз ствола…
14
Пользуйся днем! (Лат.)
15
После смерти (Лат.)