Невидимый огонь
Шрифт:
Его ладони коснулся мокрый, прохладный нос Нерона. По каким-то ему одному ведомым признакам пес безошибочно узнавал, что хозяин проснулся, тонким слухом улавливая перемену в ритме дыхания. И, спустив руку за край дивана, Войцеховский стал гладить голову собаки своими чуткими пальцами, столь привычными к соприкосновению с живой тварью, что из них струился властный и успокаивающий магнетизм. Нерон подполз на брюхе еще ближе и застыл в сладостной и блаженной преданности, с какой из всех прирученных существ к человеку относится, пожалуй, только собака.
И, рассеянно лаская пса и чувствуя на своем лице его мягкое тихое дыхание, Войцеховский думал, что во сне он всегда переживает не только собственную смерть, но вновь и вновь — смерть Зенона. Может быть, в его
То была война и не война, в этом можно и нельзя было винить войну, хотя война и втянула их всех против воли в свои страшные жернова. Не они решали — начать эту заваруху и резню или не начать, и не они были за все это в ответе. Но кто же может отвечать за все? У каждого своя сфера ответственности, свое «от и до». И были только сферы и огненные, кровавые скрещения этих сфер, в которых сталкивались… идеи? Убеждения? Классовые противоречия? Взгляды?
Какие же убеждения связали с «новым порядком» Стенгревица, который, наверно, даже не представлял себе его сути? Какие идеи могли объединить извечных врагов — отпрыска немецких баронов с правнуком бывших крепостных? Право убивать? Возможность грабить? И был ли Зенон Войцеховский для Стенгревица в первую очередь коммунист, представитель той власти, которая отрезала у хутора Лиготне пять гектаров земли, или прежде всего — красивый, заносчивый и видный собою поляк, этот вшивец и нищий, которому в школьные годы Витольд втайне бессильно завидовал и над которым обрел наконец превосходство, хотя этого превосходства не давали ему ни ум, ни сила, а только оружие в руках? Оружие многим давало возможность себя утверждать и чувствовать свою власть над другим человеком.
«Такой способ самоутверждения ценою жизни и крови ближнего — самый губительный недуг, который вытравляет все, чем отличается homo sapiens от хорька, — думал Феликс Войцеховский, — а роль всесильного ангела смерти окружает ореолом пигмея в брюках с зажатым оружием в руках…»
Дождь уже лил вовсю. Шторка ходила под ветром, то опадая, то надуваясь, как парус. Дождь хлестал не только в стекло, но и на подоконник и каплями стекал на пол. Так что разумнее было окно закрыть, чем держать открытым, — нальет воды, занавеской смахнет со стола газеты, ветром перевернет вазу. Но вставать не хотелось, свежий воздух принес в комнату сладкие ароматы — лопались почки, и листвой одевались деревья, и тянулась-лезла из земли первая травка. Поспешно и нетерпеливо раскрывалось и распускалось все, что запоздало, — в одну ночь ему предстояло наверстать упущенное. Черная туча шла прямо над Мургале, молнии попыхивали и сверкали почти разом с ударами грома. И после каждого раската в соседней комнате нервно лопотал Тьер. Может быть, в нем говорили древние инстинкты предков, память о тропических ливнях. А по телу собаки не пробегало и легкой дрожи, как будто все происходящее за окном не касалось ни ее, ни хозяина.
Ночь дышала первозданной, и, вопреки хаосу шумов и вспышкам, успокоительной и освежающей красотой — и Войцеховский, все еще рассеянно гладя Нерона и понемногу приходя в себя от пережитого кошмара, смотрел, как молнии в проеме окна то и дело кромсали темное небо.
Он наблюдал за происходящим с ярким ощущением неповторимости мгновенья, как смотрит человек на знакомое и близкое его сердцу, не будучи уверен, что видит все это не в последний раз. И это тоже, видно, было отзвуком сознания, что жизнь коротка, и всегда побуждало его ловить момент, им наслаждаться. И он не жалел, что живет именно так, хотя с годами этот его тезис все больше терял под собой реальную почву и превращался в прихоть, и свидетельством тому были пять десятков прожитых лет, и притом он не чувствовал себя ни слабее, ни
Удар грома с пламенем — и Тьер жалобно закричал:
— Фе-еликс! — присовокупив, как всегда в возбуждении, ругательства по-испански и итальянски. — Фе-е-еликс!
И Войцеховский, которому вставать вовсе не хотелось, все же поднялся, нашарил ногами тапки и пошел к Тьеру — успокоить нервного южанина, то хвастливого, то пугливого, вопли которого, когда тот разволнуется, становились просто невыносимы даже для привычного уха.
— Тьер!
Он протянул руку к выключателю, но свет не зажегся, только за окном опять расколола тьму молния.
— Ну, дружок, в чем дело? — заговорил Войцеховский. — Душа ушла в пятки?
— Ах ты, нечистая сила, — поглядев в окно, выругался Тьер, потом тяжело слетел со шкафа на плечо хозяину и, приветливо урча, вцепился в него как репей, что, бесспорно, со стороны Тьера было очень мило, однако причиняло некоторую боль, потому что острые крепкие когти впивались сквозь рубашку Войцеховскому в тело.
Он вспомнил, что именно так — нечистым — назвала Тьера Алиса.
«В эту тварь вселился сам нечистый!» — сказала она, когда принесла птицу в ветеринарный участок — как петуха, со связанными ногами и крыльями, и подарила Войцеховскому.
— Ну, ты и есть нечистая сила? — вполголоса спросил он, и Тьер ответил ему таким нежным воркованьем, на какое только способна такая луженая глотка.
Как видно, в Купенах Тьер наворотил кучу дел, если уж Алиса не только обозвала его нечистым, но и по своей охоте рассталась с подарком от самого Петера…
В ту осень Петер вернулся из дальнего рейса на рыболовном судне — загорелый дочерна, с головы до ног одетый в пеструю мешанину из заграничной синтетики и поделок кустарей жарких стран, диковинный и экзотический, как этот самый Тьер, денежный и восхищенный тем, что он узнал и повидал, готовый напоить всех и каждого, кто согласится слушать его захватывающие приключения, в которых суровая действительность была сдобрена буйной фантазией. Без малого три месяца прожил Петер в Купенах и один раз даже зашел к Войцеховскому, однако не домой, а в ветеринарный участок, только о том и говорил, что о близкой весне и о новом рейсе, но вскоре после Нового года прочел какое-то объявление, мигом загорелся, в который раз бросил Алису, уехал в Сибирь… а полгода спустя прислал письмо из Туркмении.
Характер Петера до того отличался от характера Войцеховского, был так ему противоположен и несуразен, что в минуты душевного смятения Войцеховский порой начинал сомневаться, может ли быть вообще, что Петер его сын. Больше того, бывали даже минуты, когда ему страстно хотелось не быть отцом этого вертопраха и шута. Но отрицать Петера значило отрицать Еву — Еву, какой она была в его жизни и осталась в его памяти: самый близкий человек и самое светлое воспоминание. Не признать Петера означало не признавать, что в этом мире возможно и что-то чистое, — или уж нельзя верить даже Еве. И доставляло ли это ему радость или страдание, удовольствие или разочарование, — Петер, который не носил ни его фамилии, ни фамилии Евы, а звался Купеном, был его сын.
К добру это или не к добру, пан Войцеховский, что в последнее время ты постоянно копаешься в своем прошлом, чего совсем еще недавно за тобой не водилось? Может быть, не в том суть, к добру это или не к добру, а просто налицо старость, которую ты не признаешь и от которой открещиваешься, а, пан Войцеховский? И не станешь ли ты на следующей стадии кое-что приукрашивать в своей прошлой жизни? Замазывать какую-то неприглядную трещину, кое-что покрывать политурой, лаком? После такого косметического ремонта твоя жизнь, безусловно, покажется куда симпатичней. Ее можно даже причесать и подмазать, как старую даму!