Ничто. Остров и демоны
Шрифт:
Глория монотонно спрашивала меня тоже о вещах, связанных с Романом.
— А картины? Картины не нашли?
— Какие картины, Глория? — Я наклонялась к ней, и от усталости движение это обретало томность.
— Портрет, который нарисовал мне Роман. Мой портрет с лиловыми ирисами…
— Не знаю. Ничего я не знаю. И ничего не могу узнать.
Когда Глории стало лучше, она сказала мне:
— Я, Андрея, не была влюблена в Романа… Вижу по твоему лицу, девочка, все, что ты думаешь. А думаешь ты, что Роман не был мне противен…
По правде сказать,
— Это я сделала так, что Роман убил себя. Я донесла на него в полицию, потому он и покончил с собой… В то утро за ним должны были прийти…
Я не верила ни единому ее слову. Гораздо правдоподобнее было представить себе, что Роман бродил по земле как призрак давно умершего человека. Человека, который умер много лет тому назад и который теперь возвратился наконец в свой ад. Я чувствовала себя взволнованной, припоминая иногда его музыку, эту безысходную музыку, которую мне так нравилось слушать и которая вызвала у меня точное ощущение конца, полного растворения в смерти.
Время от времени ко мне приходила бабушка, глаза ее были широко раскрыты, и она шептала мне уж не знаю какие таинственные утешения. Вся светившаяся неизбывной верою, она без устали молилась, убежденная, что в последнее мгновенье господня милость коснулась больной души ее сына.
— Мне об этом, доченька, сказала пресвятая дева. Прошлой ночью она явилась мне, озаренная небесной благодатью, и сказала мне…
Мне показалось, что в душевном расстройстве бабушки есть даже что-то утешительное, и я приласкала ее, поддакивая ей.
Хуана долго не было дома, пожалуй, больше двух дней. Он должен был сопровождать труп Романа в морг, а может быть, потом и к месту его последнего одинокого прибежища.
Увидев его наконец в один прекрасный день или в одну прекрасную ночь дома, я подумала, что худшее мы уже пережили. Но нам еще предстояло услышать, как он плачет. Никогда, проживи я еще долгие годы, мне не забыть его отчаянных стонов. Я поняла, что Роман был прав, говоря, будто Хуан принадлежит ему. Теперь, когда он умер, горе Хуана было безумным, бесстыдным, как горе женщины, потерявшей своего возлюбленного, как горе молодой матери, у которой умер первенец.
Не знаю, сколько часов провела я без сна, с широко открытыми, пересохшими глазами, улавливая все горести, которые кишели, живые как черви, во внутренностях нашей квартиры. И не знаю, сколько часов проспала, когда наконец свалилась в постель. Я спала, как никогда еще не спала: словно и я навеки закрыла глаза.
Поняв, что вернулась к жизни, я ощутила странное чувство, будто бы только что поднялась со дна глубочайшего колодца, во тьме которого сохранялись глухие отзвуки.
В комнате царили сумерки. В доме стояла тишина, казавшаяся необычной, кладбищенской. Такой тишины я никогда еще не слышала на улице Арибау.
Накануне — я это помнила — квартира была полна людей и голосов. Теперь она казалась нежилой. Казалась всеми покинутой. Я заглянула в кухню и увидела,
— Знаешь, Андрея, сколько времени ты спала? — сказала она, подходя ко мне. — Целых два дня. Хочешь есть?
Глория принесла стакан молока. Горячее молоко показалось мне упоительным, я жадно его выпила.
— Антония ушла сегодня утром и увела Грома, — сообщила Глория.
— А, понятно.
Это объяснило мне ее невозмутимое присутствие на кухне.
— Ушла сегодня на рассвете, пока Хуан спал. Дело в том, девочка, что Хуан не разрешил ей взять собаку. Но ты же знаешь, что Гром — это ее любовь… Они вместе тихонько и сбежали.
Глория глупо улыбалась, потом подмигнула мне.
— Вчера вечером приехали твои тетки. — Теперь она посмеивалась.
— Ангустиас? — спросила я.
— Нет, две другие, ты их не знаешь. С мужьями приехали. Хотят тебя видеть. Только ты сперва оденься, девочка, очень тебе это советую.
Мне пришлось надеть свое единственное летнее платье, которое плохо выкрасили в черный цвет, — оно еще пахло домашней плиточной краской. Потом неохотно пошла в глубь квартиры, туда, где была бабушкина спальня. Еще не входя, я различила тихий гул, будто бы там молились.
Тогда мне все ранило глаза — и свет, и сумрак, поэтому я остановилась на пороге. В комнате стоял полумрак, пахло искусственными цветами. В потемках вырисовывались огромные силуэты тучных, хорошо откормленных фигур; густо пахли истомленные летней жарой тела.
Я услышала незнакомый женский голос:
— Ты его забаловала. Вспомни, мама, как ты его баловала. Вот чем он кончил…
— Вы всегда были несправедливы, мама. Всегда предпочитали сыновей. Вы понимаете, что в этой развязке есть и ваша вина.
— Нас, мама, ты никогда не любила. Мы только и слышали, как ты на нас жаловалась, а между тем видела от нас ты только хорошее… Так вот тебе благодарность от твоих сыновей, которых ты так любила.
— Сеньора, вам придется держать ответ перед богом за эту душу, которую вы отправили в ад.
Я не верила своим ушам. Не верила тому, что видели мои глаза. Мало-помалу прорезались и лица — крючковатые или сплющенные, как в каприччо Гойи. Одетые в траур, люди, казалось, правили какой-то странный шабаш.
— Дети, я вас всех любила!
С того места, где я стояла, я не видела бабушки, но представляла себе, как сидит она, погрузившись в свое старое продавленное кресло. Наступило долгое молчание, наконец я услышала еще один дрожащий вздох.
— Ох, господи!
— Стоит только посмотреть на эту нищету. Тебя обкрадывают, тебя грабят, а ты ради них слепа. Никогда ты не помогала нам, сколько бы мы ни просили. Теперь наше наследство пошло прахом. И вот последняя капля — самоубийство в нашей семье.