Никелевая гора. Королевский гамбит. Рассказы
Шрифт:
Занятие это и место жительства манили меня не только своим великолепием и обещанием свободы (один мой двоюродный дед, книжный червь и отшельник, фермерствовал когда-то в штате Нью-Йорк), но еще, признаюсь, и близким соседством диких индейцев. Откуда у меня взялась эта тяга, бог весть. Я всю жизнь жадно читал книги, к немалому сокрушению моей матушки и нашего пастора. Между собой они решили, что перед лицом опасности угодить в философы, пусть уж лучше я стану школьным учителем — вот я им и стал шестнадцати лет от роду. А индейцы… То ли это какой-то стишок, прочитанный в детстве, или забавно-таинственная картинка с сигарной коробки, ведь живых, во плоти и крови, краснокожих (не считая гарпунщиков, эти представляют собою особое племя, в их холодных глазах отразились глаза китов) я видел за свою жизнь не более полудюжины — настоящих, деревенских индейцев, забредших к нам в Бостон из штатов Нью-Йорк или Вермонт, в оленьих шкурах, диковинной мягкой обуви и неизменных высоких, как цилиндры конгрессменов, шапках. Их глаза проницали вас насквозь, словно глаза давно поверженных ассирийцев или пришельцев из отдаленного будущего, которые знают все наши недоумения, но не вправе вмешиваться. То были глаза людей, повидавших такое, о чем я при всей моей начитанности не имел понятия: и торнадо,
Отсюда и родился мой план.
Рано по утрам и попозже вечерами, навоевавшись с невежеством и распустив учеников по домам, где от них пока немного отдохнули, я брался за всевозможную случайную работу. Я был здоров, как вол, и притом остер умом — так, во всяком случае, считалось. Я таскал на пристань сундуки и чемоданы, выкатывал на берег бочки с китовым жиром, вел счетные книги за матушкиного младшего брата-аптекаря и даже прослужил некоторое время работником у нашего пастора, преподобного Вильяма Дункеля. У него были серо-стальные волосы, послушные и гладкие, как оплывший воск, а борода — в анархических завитках и подпалинах. Усов он не носил, так как гордился почему-то своей длинной верхней губой и победно возвышавшимся над нею большим и грозным английским носом. На мой взгляд, он эксплуатировал меня самым бессовестным образом, но это еще было не самое худшее. Он к тому же старался по каждому поводу давить на мою психику.
— Порядок, Апчерч, мой мальчик, — это неприятное понятие, — говорил он однажды, пригибаясь, чтобы заглянуть мне в глаза, а я, дыша бурно, как пророк, колол у двери его погреба дубовые чурки. На нем был его всегдашний костюм цвета маренго, сшитый на заказ в Нью-Йорке и склонявший меня к подозрению, что он на самом деле много богаче, чем хочет нам представиться. — Порядок — неприятное понятие, в нем столько отталкивающего смысла, но надо научиться видеть то, что за черной, теневой стороной, радоваться весомым плодам.
— Да, сэр, — пыхчу я. Поставил еще одну чурку и давай садить по ней топором. Преподобный выпрямляется, засовывает большие пальцы в боковые карманы и щурится, чтобы щепа в глаз не залетела. И продолжает, придав своему лицу еще больше строгости.
— Первые представления о Порядке, — говорит он, — дали мне темный чулан, и отказ в материнском поцелуе, и линейка учителя, и стояние в углу. Позднее я познавал Порядок, когда подчинялся, того не желая, правилам колледжа, поступался своей свободой, принципом «делай, что хочешь». Порядок был в том, чтобы учить до головной боли уроки в жаркий летний день и неукоснительно соблюдать веления долга, когда зеленые луга, ласковые ветерки и пушистые облачка согласным хором зовут на волю. Потом Порядок являлся мне в видениях, я наблюдал его подданных в колодках, с изодранными, распухшими ногами, с воздетыми к небу ладонями или гонимых силою в дышащую жаром пещь огненную, или возводимых, также против воли, на костер. Я трепетал при слове «Порядок», ибо оно означало страстотерпие, и ничего больше. Ныне же я произношу его с благоговением, ибо где Порядок, там и Слава!
— Да, сэр, — отозвался я и утер лоб рукавом. Достопочтенный Дункель мог так вещать хоть целый день — да что там день, — хоть столетье! Подбородок его, скрытый под величавой бородой, был не слишком внушителен, зато такой угрюмой улыбки я не видел ни у кого — кроме разве одного бразильского охотника за головами. Моя мать утверждала, что он не обидит и мухи, и я по справедливости должен признать, что на моей памяти он ни разу не утрудил себя, чтобы дать пинка бешеной собаке. Но все равно в нем было нечто дьявольское, как в Флинте. Он писал статейки о грехе и адских муках и рассылал в журналы для юных девиц.
— Тебе понятно, о чем я говорю, мой друг? — спрашивает он, подняв брови.
— До некоторого предела, — отвечаю.
Он мрачно кивнул и потер нос большой квадратной ладонью.
— Так оно в жизни все и идет, — вздохнул он. — Что нам понятно, то не суть важно.
Я скоро нанялся на другую работу, поспокойнее.
Новым моим хозяином стал мясник, краснолицый, неразговорчивый голландец. Я так преуспел у него, что вскоре из рассыльного сделался приказчиком. Планы мои близились к осуществлению — я, как Мидас, обращал в золото все, к чему ни прикасался. Мои ровесники плавали на китобойцах, обдирали себе руки о сорванный штормом гик и надрывали душу, объясняясь с иноязычными проститутками, а я, покуривая важно глиняную трубку, копил себе сокровища на земле, как сказал бы достопочтенный Дункель, или собирал себе выкуп — как представлялось мне самому. Удивительно, до чего мне везло. Дважды я вдобавок к жалованью, получаемому в школе и от мясника (которого, кстати сказать, звали Ганс ван Клуг), находил деньги прямо на улице — шестнадцать долларов в первый раз и четыре во второй. И хотя я отлично разбирался в том, что почитает дурным, а что хорошим наша цивилизация, я наслушался довольно отцовских рассказов о пиратах и охотниках за сокровищами и потому не заботился возвратить то, что послал мне бог. Самая мысль об этом показалась бы мне тогда дикой, как ритуальный танец какого-нибудь первобытного африканского племени, красочные описания которых я во множестве читал. Видит бог, я не был демократом. Человек, изобретший колесо, размышлял я, не без удовольствия черпая из собственных энциклопедических познаний, жил отшельником на горе. Вздумай он, приступая к работе, посоветоваться с массами, они бы, пожалуй, убедили его лучше изобрести им защипку для белья.
И вдруг, нежданно-негаданно, удача мне изменила. Один вопиюще дурацкий поступок, и я лишился всего, что имел. Можно считать, что такой мне выпал жребий во вселенском масштабе, так судили силы, которые смеются над ветрами, течениями, планетами… А можно считать… да что угодно. Истина, так называемая «фактическая сторона», —
К тому времени у меня уже было целых семьдесят пять долларов, довольно, по моим почти точным подсчетам, чтобы уехать в Иллинойс и купить тридцать или сорок акров хорошей земли. В один прекрасный октябрьский вечер, из тех ясных и холодных вечеров, когда небо кажется бездонным и проваливается все глубже и глубже, если на него смотришь, я вдруг неожиданно для самого себя вздумал пойти куда-нибудь поужинать. Я допоздна работал с ван Клугом — мы с ним на пару рубили и фасовали мясо в беспросветном молчании, которое было нам обоим по вкусу, равнодушно оттяпывали руки и ноги, кострецы, лопатки, филеи, раскладывали жертвоприношения животного мира в пакеты и прикалывали ценники — и я знал, что матушка моя давно спит. Она уже много лет как отчаялась вырастить из меня джентльмена. Я не делал секрета из своего намерения уехать на Запад — и ей ничего не оставалось, как только поохать и примириться с моим предстоящим отъездом. Пробовала она прикинуться больной, чтобы я ее не бросил, но меня ведь не проведешь. И даже если бы она, исполнив угрозы, померла от апоплексии, я едва ли испытал бы серьезные угрызения. Разве это по-божески — приковывать человека к чужой дури? Мы жили вместе в нашем доме, но каждый словно бы сам по себе, как два святых столпника на соседних столпах — пока отец обитал среди полярных льдов и кашалотов и слушал серенады призраков и сирен под неусыпным оком демонов, если верить его рассказам, — и мы редко разговаривали с нею, разве что иной раз она попилит меня слегка или, молясь богу, закатится в плаче, но так, чтобы я непременно услышал.
Я решил не выбирать, а зайти прямо в гостиницу «Тайный клад» тут же, на Приморской улице. Заведение это размещалось в замшелом двухэтажном доме и пользовалось дурной славой — там звучала дикарская речь нантакетских китобоев и делались темные «пиратские» дела, но ароматы в холодном ночном воздухе были настолько убедительны, что я проглотил свою природную нелюбовь к обществу, в особенности к обществу пьяных верзил-мореходов, и, толкнув островерхую смоляно-черную дверь, шагнул за порог. Гул их голосов и стена дыма из их резных костяных трубок обрушились на мою душу, точно могучая прибойная волна, и вместе с шумом и дымом меня достиг запах их рома, точно потянуло из покойницкой. В прихожей кишмя кишели остроносые, красноглазые существа, пугающие, точно крысы в хлебном ларе, — китобои; такие тощие, такие жутко изувеченные, изборожденные такими глубокими морщинами, что не сочтешь их простыми пиратами, и притом пострашнее любых пиратов — убийцы исполинов. Я почти готов был повернуть домой и обойтись на ночь куском сыра. М-да, сэр. Стены, сколько их видно было в подводно-зеленой первобытной мгле, были увешаны диковинными заморскими копьями и дубинками — не странно ли это, подумалось мне, для заведения, прославившегося пьяными драками? Впрочем, что им жизнь или смерть, этим всадникам на китовом горбе? И однако, лишь только я ступил вперед, они потеснились, вежливые, как пресвитериане, и, расступаясь, дали мне дорогу. Я прошел в общий зал, столь же плотно набитый посетителями, и, договорившись с хозяином, протиснулся в соседнюю, ярко освещенную комнату, куда он посулился принести мне ужин. Я сел за стол и не без смущения оглядел окружавших меня морских волков — эти были не китобои, если верить, что серное пламя в глазах — надежный признак, так мне поначалу показалось, однако и не калеки, утратившие облик человеческий, и одеты как порядочные люди или по крайней мере как зажиточные цыгане, — и тут один добродушный толстяк наклонился ко мне через стол и приветливо крикнул:
— Эй, сынок! Ты что, разве непьющий?
— Как бы не так! Разрази меня гром и тысяча чертей! — отвечаю.
За длинным столом все покатились хриплым хохотом утопленников. Мне было стыдно, что я вздумал выть с ними по-волчьи, я ведь был молод и довольно самолюбив (у меня даже уши запылали), к тому же передразнивать этих волков было явно рискованно. Были они все рослые, что твои деревья, и даже у их попугая, расхаживавшего по полке над нашими головами — ни дать ни взять злой и бдительный портовый инспектор, — был такой вид, что человек благоразумный предпочел бы держаться от него подальше. Их капитан во главе стола, длинный, гладкий человек-акула, которого команда звала Благочестивый Джон, толкнул в мою сторону пустую кружку, а другой верзила на полпути между ним и мной — товарищи называли его Вилли Враль — легонько пододвинул ко мне старый, помятый медный кувшин. Приветливый толстяк, заговоривший со мной первым (у него оказалась черная повязка на глазу и заостренные красные уши), наполнил и протянул мне кружку — мне показалось, что в ней вода, но едва я коснулся ее губами, как понял, что это неразбавленный джин, чистое пламя муки. По-моему, я не дрогнул, но весь стол покатился со смеху и подался вперед, наблюдая. На этот раз их смех прозвучал чуть менее оскорбительно. Я склонен был даже, по размышлении, счесть его дружелюбным. «Молодчина, парень!» — сказал соседу обтекаемый Благочестивый Джон. Я сделал глоток побольше. Вопреки яростным проповедям преподобного Дункеля, джин не произвел на меня как будто никакого дурного действия — разве что разогрел немного и, пожалуй, принес тот душевный покой, о котором старый Дункель, бия себя кулаками в грудь, так любил распространяться. Я опять сделал большой глоток. Все одобрительно заулыбались. Нет, у них не было на уме ничего худого, только человек чужой и несведущий мог бы их в чем-то заподозрить. Понемногу я стал усваивать их повадки. Вскоре появился хозяин, улыбающийся, как троянец в стане греков, разложил по тарелкам мясо с картошкой и ретировался. Удивительно все-таки, чего он их так боится, подумалось мне, и, когда он снова заглянул в приоткрытую дверь, сверкнув испуганно глазами-пуговицами, я опять припомнил предостережения преподобного Дункеля и едва не расхохотался.
Тем не менее ел я впопыхах, поглядывая на них одним глазом, который у меня косит, — с этим физическим недостатком я спокойно мирился с самого того первого ужасного часа, о котором уже упоминал. Они, морща багровые, обветренные, будто кожаные, лица и посверкивая зоркими орлиными глазами, задавали вопросы. Хотелось мне наврать им, будто я иду в матросы, но я удержался. Дружелюбные, дружелюбные, но еще, глядишь, затащат к себе на корабль, с них станется. А они все расспрашивали да расспрашивали, как это свойственно людям, будь они хоть пираты, хоть дантисты, хоть каменщики, и в конце концов мне пришлось выдать им грубую карту моей скаредной личности: я рассказал о «Ферме Джонатана Апчерча» (как значилось на воротах еще не выстроенного амбара в Иллинойсе) и о семидесяти пяти долларах, скопленных на ее покупку. Кружка моя опустела. Кто-то ее наполнил.