Николай Клюев
Шрифт:
«Головою вниз» распять себя испрашивал апостол Пётр, ибо знал, что недостоин распинаться, как его Учитель, — трижды отрёкся он от Христа во дворце Каиафы, слыша вокруг себя крики — «И ты был с Ним»… И свою вину — пусть невольную — не может избыть Клюев, благословлявший революцию как возрождение Святой Руси, воплотившейся в огненном лике и Христовых ранах — и обернувшейся «железной пятой»…
«Неославянофильской книгой» назовёт через много лет «Львиный хлеб» Борис Филиппов. Точнее было бы назвать эту книгу «евразийской», но и это определение не исчерпает её смысла. Кажется на первый взгляд, что соединение России и Востока, России и Африки, России и Запада (даже!) в ней созвучно самой идее мировой революции — пусть в клюевском «духовном» восприятии. «От Бухар до лопского чума полыхает кумачный май…»; «Там, Бомбеем и Ладогой веющий, притаился мамин платок…»; «Прозвенеть тальянкой в Сиаме, подивить трепаком Каир, в расписном бизоньем вигваме новоладожский править пир…»; «И стихом в родном самоваре закипает озеро Чад…» Подобные строки можно приводить до бесконечности. Но
Это идеальное начертание грядущей земной гармонии скорректировал в «Философии общего дела» Николай Фёдоров: «Магометанский Восток, окружённый со всех сторон христианами, вступая в храм, оставит оружие; и дальний Восток, освобождённый от антихристианского давления, вступит в единение с принявшими на себя долг воскрешения, и вместо нирваны разделит с ними этот долг. Тогда можно будет сказать, что литургия оглашенных уже кончилась, оглашенные сделались верными, третья часть литургии, литургия верных, начинается, т. е. наступает третий день воскрешения. Необходимо заметить, что и об отношениях всех народов к друг другу вообще, и о наших отношениях ко всем другим народам в особенности, можно также сказать, что причины, нас разделяющие, мелки и ничтожны, причины же, которые должны вести к нашему соединению, велики и глубоки…»
И кажется поначалу, что Клюев, прозревая грядущее, вторит этим заветным словам своего любимого философа:
Выстроит Садко Избу соборную, Подружит Верхарна с Кривополеновой И обрядит Ливерпуль, Каабу узорную В каргопольскую рубаху с пряжкой эбеновой!Лишне говорить, что не в наряде суть. В соответствии наряда и нутра. Но то, что происходит у Клюева, помещается далеко за рамками обычного земного восприятия.
Чу! За божницею рыкают львы, В старой бадье разыгрались киты… Ждите обвала — утёсной молвы, Каменных песен из бездн красоты!То, что сохранила в человеческой памяти древняя мифология, оживает на наших глазах — и львы библейские, и киты, что держали веками землю на своих спинах. Что до «утёсной молвы», то она лишь предвестие всесветного переворота.
Ибо нет душевного покоя, растворения в красоте земной — в железной современности, ломающей души, истребляющей жизни. Ибо свершается то, о чём два с половиной столетия назад говорили и писали несгибаемые староверы.
«А о последнем антихристе не блазнитеся, — ещё он, последний чорт, не бывал: нынешния бояре ево комнатныя, ближняя дружья, возятся, яко беси, путь ему подстилают, и имя Христово выгоняют. Да как вычистят везде, так Илия и Енох, обличители, прежде будут, потом аньтихрист во своё ему время. А тайна уже давно делается беззаконная, да как распухнет, так и треснет. Ещё после никониян чаем поправления о Христе Исусе, Господе нашем» (Протопоп Аввакум. «Послание братии на всем лице земном»).
Мнится наступление нового никонианства, «железный неугомон» разрывает слух, и сами по себе встают неумолимые вопросы: «Не заморскую ль нечисть в баньке отмывает тишайший царь? Не сжигают ли Аввакума под вороний несметный грай?..» Нет, тайна беззакония свершается далее и по-новому — никонианство отвергается вместе со староверием, «штурм небес» набирает силу, и вскрытие мощей — свидетельство тому… «От Бухар до лопского чума полыхает кумачный май…» Но за «кумачным маем» открывается Клюеву картина мира дохристианского, омытого катаклизмами и начинающего своё новое бытие.
В лучезарьи звёздного сева, Как чреватый колос браздам, Наготою сияет Ева, Улыбаясь юным мирам.Эти юные миры поэт прозревает после своей грядущей кончины.
Грянет час, и к мужицкой лире Припадут пролетарские дети, Упьются озимью, солодягой, Подлавочной ласковой сонатой!.. Уж загрезил пасмурный Чикаго О коньке над пудожскою хатой, О сладостном соловецком чине С подблюдными славами, хвалами… Над Багдадом по моей кончине Заширяют ангелы крылами. И помянут пляскою дервиши Сердце-розу, смятую в Нарыме, А старуха-критика запишет В поминанье горестное имя.Здесь уже останавливает не только и не столько пророчество о своей смерти в Нарыме, сколько то, что в последний путь поэта проводят «дервиши» и помянут его взмахом крыльев ангелы «над Багдадом»…
Ему хорошо была знакома книга Инайят-хана, профессора, прошедшего суфийскую школу
И их приход не смутил святого Георгия, что сошёл с иконы для последней молитвы над праведницей.
Весь в чешуе кольчуги бранной Сошёл с божницы друг желанный И рядом с мученицей встал, Чтоб положить скитской начал Перед отплытьем в путь далёкий. Запели суфии: «Иокки! Чамарадан, эхма-цан-цан!..» Проплыл видений караван: Неведомые города И пилигримами года В покровах шелестных, с клюками, И зорькой улыбался маме То-светный Божий Цареград…В холодной же и жестокой современности подобные срывы в «восточный оазис», как «вечный приют», были чреваты таким самоотречением, последствия которого непредсказуемы. Оскал дьявола мелькал в этом оазисе — и Клюев прозревал и его.
Глава 21
«ЧЕТВЁРТЫЙ РИМ» И «МАТЬ-СУББОТА»
После исключения из партии Николай дважды за полгода посетил Петроград. Первый раз приехал на несколько дней ещё в октябре 1920-го и встретился со старыми друзьями и знакомыми — Александром Блоком, Ивановым-Разумником, Евгением Замятиным, Алексеем Ремизовым, Ароном Штейнбергом.
Двадцать пятого октября Блок выступал вместе с Клюевым и Ремизовым на вечере издательства «Алконост» в Доме искусств, посвящённом выходу второго номера журнала «Записки мечтателей».
Бывший «скиф» Арон Штейнберг вспоминал о вечере в «Вольфиле»: «И для всех наших друзей, которых Клюев разрешил позвать на полуоткрытое собрание, на котором он согласился читать свои произведения, навсегда останется в памяти его глубоко, глубоко захватывающий и дикий, какой-то почти нечеловеческий голос»… Сохранилась запись голоса Клюева, и сквозь все искажения звука можно ощутить его «нечеловечность», высочайшую, вздымающуюся в какие-то неведомые сферы слуха, почти разрывающую перепонки ноту. Живописное впечатление оставила Ольга Форш. «Он топотал, ржал в великолепном вдохновении. Он взвихрил в зале хлыстовские вихри, вовлекая всех в действо „беседной избы“. Он вызывал и восхищение, и почти физическую тошноту. Хотелось, защищаясь, распахнуть форточку и сказать для трезвости таблицу умножения»… Это уже достаточно близко к позднему восприятию Блока, который поделился им с Дмитрием Семёновским: дескать, в стихах Клюева «тяжёлый русский дух: нечем дышать и нельзя лететь»… Потому дышать казалось им и нечем, что смысл прочитанного не улавливался, оставался за семью печатями… Форш вспоминала о выступлении Клюева ещё дореволюционном, на заседании Религиозно-философского общества, где Николай читал «Поддонный псалом» и стихи цикла «Земля и железо». Тогда собравшиеся восприняли явление и стихи Клюева вроде преддверия адской тьмы, что и сформулировала позднее писательница: «Космос, не просветлённый Логосом, предтеча антихриста»… Что уж тогда говорить о том «неизгладимом впечатлении» (Штейнберг), что произвёл Николай на собравшихся в своеобразном «втором издании» Религиозно-философского общества — Вольной философской ассоциации, где слушатели все были знакомые и слушали уже не гимны «беседной избе», а стихи из «Львиного хлеба»…