Николай Клюев
Шрифт:
Два мира, две жизни, два диаметрально противоположных друг другу образа. Нищий — и бывший его собрат во дворце с горничной. Обветренная палка — и трость, с которой так любил фотографироваться в те годы Есенин. И даже русалка — на «дорогой картине», для услаждения «народным»…
За стеною Кто и Незнаю Закинут невод в Чужое… И вернусь я к нищему раю, Где Бог и Древо печное.Вопрос и ответ не узнавших странника, что не «в затонах тишины созвучьям ставят сеть», но ловят Чужое в Чужом… И странник, бывший поэтом, возвращается к родимому печному Древу, которое в следующей строфе преображается в одно мгновение.
ПодОн шёл к печному Древу, а очутился под смоковницей… Его не узнал брат во Слове, а вместо Древа Жизни — дерево, что по Библии, если не приносит доброго плода, то его «срубают и бросают в огонь». Там — модная трость, здесь — смоковница, напомнившая ещё раз о «недобром плоде», что приносит ныне Есенин.
И не просто смоковница… Солодовая. Солод-то есть, да пива нету. Пива того, духовного, что причащало его с «братцем» на их «вечерях». И ещё дальше отсылает этот не пригодившийся «солод» — к «пивушку», которым причащался сам Клюев у «христов», к «пивушку», которое, по их словам, «человек плотскими устами не пьёт, а пьян бывает»… Но не сектантский смысл несёт в себе эта коннотация — она вызывает в памяти у понимающего смысл происходящего в старых радельных напевах: «Ай, кто пиво варил, ай, кто затирал? Варил пивушко Сам Бог, затирал Святой Дух»… Здесь — воспоминание о благотворном духовном пиршестве, что никогда не вычеркнет из своей жизни ни один, ни второй.
Поистине, бездонно клюевское слово. И сам он это подтверждает любому «фоме неверующему».
В моё бездонное слово Канут моря и реки.А смертный мотив, столь часто повторяющийся в «Львином хлебе», здесь объединяет поэта и матерь-Русь, упокоившихся до Судного дня.
Кого же оставляют они на Земле?
Домовину оплачет баба, Назовёт кормильцем и ладой… В листопад рябины и граба Уныла дверь за оградой. За дверью пустые сени, Где бродит призрак костлявый, Хозяин Сергей Есенин Грустит под шарманку славы.Кто же реально ближе к смерти? Клюев, которого проводят ласковым словом, или живой Есенин, слышащий «шарманку славы» и стук костей? Да не просто слышащий — «грустящий» под шарманку свалившейся на него славы. Тут и качество самой славы явлено. И печаль о братике, совсем ей не радующемся. Запомнит это Есенин. Запомнит — и через несколько лет с грустью ответит Клюеву в «Чёрном человеке».
Друг мой, друг мой, Я очень и очень болен. Сам не знаю, откуда взялась эта боль. То ли ветер свистит Над пустым и безлюдным полем, То ль, как рощу в сентябрь, Осыпает мозги алкоголь.«Роща в сентябрь» — это сказано в унисон с клюевским «листопадом рябины и граба». И когда Николай Ильич Архипов в своих записях по горячим следам привел слова Есенина, якобы говорившего Клюеву, что «деревья съехались, как всадники» — это его, клюевское, — то, скорее всего, речь шла о той же «осыпающейся роще»…
Но продолжался и незримый диалог. «Листопад рябины и граба» удивительным образом перекликнулся с «осенней гулкой ночью», сначала обдавшей героев есенинского «Пугачёва» дождём, а в финале «общипавшей, как тополь зубами дождей, Емельяна». «Призрак костлявый» проявился под пером Клюева в есенинском «доме» одновременно с появлением у Есенина «тени с верёвкой на шее безмясой» — призрака Петра III, чью личину натягивал на себя есенинский Пугачёв — дабы «обтянуть тот зловещий скелет парусами и пустить его по безводным степям, как корабль» —
Клюев писал стихотворение в ноябре 1921-го, когда Есенин вычитывал последнюю корректуру трагедии. «Пугачёв» выйдет через месяц, а ещё через месяц Николай прочтёт его почти одновременно с есенинским письмом, где братик ему напомнит: «А о тебе я всегда помню, всегда ты во мне присутствуешь».
Ранее, в Петрограде, Клюев обронил в сердцах о любимом Серёженьке: «Ему бы хоть в тюрьму попасть. Он понял бы луч солнечный и слово человеческое». Теперь же, растроганный, корил себя за эти слова. А тут ещё Архипов передал ему на словах всё самое доброе, сказанное Есениным: «Учитель… люблю… ценю…» И, не скрывая нахлынувших чувств, писал свой ответ.
«Семь покрывал выткала Матерь-жизнь для тебя, чтобы ты был не показным, а заветным. Камень драгоценный душа твоя, выкуп за красоту и правду родимого народа, змеиный Калым за Невесту-песню.
Страшная клятва на тебе, смертный зарок! Ты обречённый на заклание за Россию, за Ерусалим, сошедший с неба.
Молюсь лику твоему невещественному.
Много слёз пролито мною за эти годы. Много ран на мне святых и грехом смердящих, много потерь невозвратных, но тебя потерять — отдать Мариенгофу, как сноп васильковый, как душу сусека, жаворонковой межи, правды нашей, милый, страшно, а уж про боль да про скорбь говорить нечего…
Коленька мне говорит, что ты теперь ночной нетопырь с глазами, выполосканными во всех щёлоках, что на тебе бобровая шуба, что ты ешь за обедом мясо, пьёшь настоящий чай и публично водку, что шатия вокруг тебя — моллюски, прилипшие к килю корабля (в тропических морях они облепляют днище корабля в таком множестве, что топят самый корабль), что у тебя была длительная, смертная <с>хватка с „Кузницей“ и „Пролеткультом“, что теперь они ничто, а ты победитель.
Какая ужасная повесть! А где же рязанские васильки, дедушка в синей поддёвке, с выстроганным ветром бадожком? Где образ Одигитрии-путеводительницы, который реял над золотой твоей головкой, который так ясно зрим был „в то время“?
Но мир, мир тебе, брат мой прекрасный! Мир духу, крови, костям твоим!
Ты действительно победил пиджачных бесов, а не убежал от них, как я, — трепещущий за чистоту риз своих. Ты — Никола, а я Касьян, тебе все праздники и звоны на Руси, а мне в три года раз именины…»
Клюев писал Есенину о несоответствии внешнего и внутреннего в нём, внушал себе, что эта «змеиная кожа» — «до Апреля урочного», и сам прекрасно знал, что не «бежал» же сам, «сохраняя чистоту риз», да и сохранить их было невозможно. Оттого и «много ран… грехом смердящих». Но грехи его — другие, нежели у Серёженьки… А цену «битвы» с пролеткультовцами он знает сам, и «Пугачёва» читал с осознанием того, что переступил Есенин роковую черту.
«Клычков с Коленькой послал записку: надо, говорит, столкнуться нам в гурт, заявить о себе. Так скажи ему, что это подлинная баранья идеология; — да какая же овца безмозглая будет искать спасения после „Пугачёва“? Не от зависти говорю это, а от простого и ясного сознания Величества Твоего, брат мой и возлюбленный.
И так сладостно знать мне бедному, не приласканному никем, за своё русское в песнях твоих…
Князев пишет книгу толстущую про тебя и про меня. Ионов, конечно, издаст её и тем глуше надвинет на Госиздат могильную плиту. Этот новый Зингер, конечно, не в силах оболванить того понятия, что поэзия народа, воплощённая в наших писаниях, при народовластии должна занимать самое почётное место, что, порывая с нами, Советская власть порывает с самым нежным, самым глубоким в народе. Нам с тобой нужно принять это как знамение — ибо Лев и Голубь не простят власти греха её. Лев и Голубь — знаки наши — мы с тобой в львиноголубинности. Не согрешай же, милый, в песне проклятиями, их никто не слышит. „Старый клён на одной ноге“ — страж твой неизменный. Я же „под огненным баобабом мозг ковриги и звёзд постиг“. И наваждение — уверение твоё, что я всё „сердце выпеснил избе“. Конечно, я во многом человек конченый. Революция, сломав деревню, пожрала и мой избяной рай. Мамушка и отец в могиле, родня с сестрой во главе забрали себе всё. Мне досталась запечная Мекка — иконы, старые книги — их благоухание — единственное моё утешение.