Никон
Шрифт:
Быстро вскинул глаза на Бориса Ивановича.
— Людей в ладу держать — труд самый грустный, — сказал Борис Иванович.
И царь снова посмотрел на него.
Борис Иванович безучастно таращился в окно, двигая нижней челюстью, словно жвачку жевал. Виски запали, с висков на щеки, на бороду будто плесень пошла.
«Ах, Никона бы сюда!»
Вдруг заговорил Глеб Иванович. Всегда бывший в тени старшего брата, он так и не привык к своему голосу — редко слышал. Он даже побаивался этого хрустящего, как сухарик, своего голоса.
— У великого государя в обычае люди всякого звания, всякого языка и веры, — сказал Глеб Иванович.
— Так оно и есть! — обрадовался
— Так-то так, — возразил упрямый Илья Данилович. — Да те веры, которые в царстве обретаются, может, и дюже препоганые, однако ж издавние, свои. А тут — католики! Татарин, может, и облапошит русского, но то не обидно. В другой раз русский татарину нос утрет… Поверьте моему слову, папа нас такими дураками выставит, что те же татаре смеяться будут.
— Ну, понесло! — вздохнул Алексей Михайлович. — Таратуй на таратуе.
И вдруг повернулся к Ордину-Нащокину, сидевшему рядом с Перфильевым, и объявил, как бы уже и торжествуя над Милославским:
— Афанасий Лаврентьевич в Европе и жил, и много раз бывал. Вот он и скажет!
Царю удружить — тоже отвага нужна. Держать сторону царя все равно что христианину в императорском Риме единого Бога хвалить. Бог пожалует святостью, а язычники тебя львам в Колизее скормят.
Может, и смолчал бы Афанасий Лаврентьевич, поберегся, но очень он был зол. Столько глупости вокруг, и никто ее не стыдится. Глупость наравне с добродетелью овеяна легендами и почитанием. У иных всей заслуги-то перед отечеством только и было, что глупость.
Афанасий Лаврентьевич не далее как вчера слышал престранную похвальбу. Боярин Лыков родовой дурью перед Бутурлиным хвастал:
— Дед мой охоч был рыбу ловить. Насадил на крючок живого утенка и удит. Сом тут как тут, утенка с крючка сдернул, удочка распрямилась, и крючок впился рыбарю в верхнюю губу. Слава богу, пастух подошел. Дедушка ему и говорит: «Постой тут за меня, я за ножом домой сбегаю, леску обрезать». А пастух был умом-то ровня дедушке. «С великой охотой, — говорит, — ради мово господина приму печаль». Вытянул крючок из дедушкиной губы да и вонзил себе.
Боярин Василий Васильевич Бутурлин, выслушав тот рассказ, вроде бы и согласился, что действительно простоват был дедушка у Лыкова, но тотчас и призадумался, а подумавши, сказал:
— То — дедушка, а у меня батюшка сам себя деревеньки лишил душ на тридцать… Взбрело ему на ум, что он лучше любого печника печь сложит. Изразцовую, прежнюю, приказал сломать и тотчас взялся за дело. Не вышло. «От прежней всего и толку было, — говорит матушке, — что свет заслоняла, будет у нас лежанка». Сложил, затопил и вдруг — трещина. Батюшка, недолго думая, накрыл лежанку половиком, а сверху сам сел. С месяц потом кушал стоя, но и тут не сплоховал. Дал перед иконами обет: за столом на коленках стоять. А тут праздник. Гости пожаловали. На коленках при гостях за столом стоять непригоже, но батюшка опять молодец. Подошел к архимандриту и попросил отпустить клятву, а за молитву деревеньку пожаловал.
Вспомнив сей спор, вспомнив, как сидят по шатрам бояре без какого-либо дела, проживая и на войне день за днем без мысли и пользы, Афанасий Лаврентьевич сказал в сердцах:
— Великий государь! Слава тебе, что ты, ведомый промыслом Господним, идешь на запад… Ныне мы далеко от мастеров, коими полна Европа. Ныне они не хотят идти на службу, ибо Москва для них неведома и далека. Твоей волей мы к ним идем. Коли Бог даст, станет Россия на море, по морю все лучшее скорее скорого перетечет в пределы твоего государства, великий царь. Со стен Смоленска стреляет огромная пищаль «Острая Панна». Лил
— Ты еще про католиков скажи! — напомнил Алексей Михайлович, слушавший дворянина содобрением и радостью.
Ордин-Нащокин поклонился.
— Государь, ты пожаловал Киеву, Переяславу и многим другим украинским городам магдебургское право. Такой же щедрости ждут от тебя и новые, поклонившиеся твоему величеству города. Признание магдебургского права за городами Белой Руси и Литвы избавит твое царское величество от забот всякий раз думать о том, кто католик, а кто православный.
Алексей Михайлович закивал головой, однако сказать что-либо остерегся. Как бы Илья Данилович злой памятью к дворянину не проникся. За Ильей Данилычем этакое водится.
Однако вскоре после этого разговора в Могилев и другие города были отправлены из-под Смоленска жалованные грамоты. Горожанам разрешалось носить одежду по принятому обычаю, дворы их были освобождены от солдатского постоя, школы разрешалось устраивать по киевскому образцу.
Никон пробудился задолго до света, но почувствовал, что выспался, что полон сил и готов ко деяниям. Тотчас вспомнил сон. У великих людей и сны великие. Всю нынешнюю ночь летал он над землей, благословляя народы и грады жемчужным крестом. На нем были белые, как облака, одежды, и сам он был бел от седин и походил на Бога. И Бог был близко. Никон его не видел, не смел возвести глаза к солнцу, но знал: Бог видит его полет и благословляет.
Теперь, проснувшись, пожалел, что не вглядывался в грады, кои осенял крестом.
Облачась в легкую рясу, легкий на ногу, светлый ликом, он погляделся в зеркало, лежавшее у него в столе под запором. Понравился себе. Сотворил молитву и поспешил к делам. На столе лежало грустное письмо царя о неудавшемся приступе. Прочитал он его вчера и теперь собрался написать утешение.
Перо полетело по грамотке опять-таки легко, словно ангел водил рукою:
«Великий государь, Бог испытует возлюбленных своих чад не токмо дарованиями радостей, но и горестями, — начертало без запинки перо. — Да не сокрушит тебя, наследника порфироносной Византии, потомка света в свете багряноносца великого Константина Мономаха, печаль и туга. Помни, великий венценосец, без солнца дня не бывает, так и без царской радости не бывать благоденствию подвластных твоей руке царств и народов. Ступай, государь, смело в пределы твоих врагов, ибо враг от одного имени твоего трепещет и падает ниц. Ступай на брань с радостным сердцем, ибо ты не покоритель, но возвращающий похищенных и отторженных в лоно преславного Русского царства».
Писание воодушевило Никона. Он отложил перо, ибо все главное было сказано. И подумал: «Для того и призван на патриарший престол, чтоб царя укрепить».
И вдруг почувствовал, как на плечи его навалилось нечто невидимое, но столь огромное и тяжелое, что он замер: шевельнись — раздавит.
То была власть.
Он не испугался, но и не спешил вывернуться из-под ноши. Он уже много раз думал о власти, о том, что скажи он «делайте так», и все пойдет в одну сторону, а скажи этак — в другую. Он еще на Соловках носил в себе смутную надежду на эту сладчайшую из человеческих тягот.