Никто нигде
Шрифт:
Умоляющий голос: «Пожалуйста, оставь ее!»
И голос матери — яростный и безнадежный: «Какого черта ты не ревешь?»
Воля к сопротивлению оставила меня. Я осела на пол.
Потом проснулась. Открыла глаза, посмотрела в потолок в своей спальне. В голове звенело оглушительное молчание. Люди входили и выходили — торопливо, пряча глаза. Докторов не вызывали. Вернулась Донна. Донна, которая молча смотрит в потолок. Теперь люди испугались: они кричали, вопили — Донна не отвечала. Старший брат стучал мне по лбу, словно в дверь: «Эй, кто-нибудь дома?» Мне было наплевать:
За столом: передо мной тарелка с чем-то разноцветным, в руках у меня вилка и нож. Я смотрю сквозь разноцветную тарелку, и все меркнет. Вдруг в поле моего зрения появляется что-то чужое — чужие руки. Серебро вилки и ножа прорезает карусель цветов.
На зубцах серебряной вилки — кусочек чего-то. Вилка не двигается. Взгляд мой скользит вверх, от вилки — к руке. С испугом я вижу, что за рукой следует плечо, а с плечами соединено лицо. Я встречаюсь взглядом с чужими глазами — и читаю в них отчаяние. Это мой отец. Я снова скольжу глазами вниз — плечо, рука, вилка, цветной кусочек еды — и снова вверх. По лицу моему текут слезы. Это же дедушка! Мне снова два года, и дедушка кормит меня из рук. И я начинаю есть.
Решили, что меня стоит на некоторое время отослать в деревню. Трехчасовая поездка прошла, словно в замедленной съемке. Мир возвращался ко мне кусочками, отрывками, цветными пятнами: зеленые треугольники, золотистые квадраты, безграничная голубизна, в которую я погружалась и словно плыла в ней.
В дом я вошла, приклеившись глазами к полу. Как будто мне снова было три года: паркет, казалось, длинными змеями расползался во все стороны. Внимание мое привлекла маленькая девочка на высоком стульчике. Вот хорошо, подумала я, младший брат тоже здесь.
В голове моей царило такое молчание, что все остальное казалось безнадежно далеким — как будто за тысячу миль от меня.
Вот я иду, и что-то хрустит у меня под ногами. Вот лезу в гору на четвереньках, чувствуя под ладонями и ногами старых друзей — траву и грязь. Вот раскачиваюсь на качелях, запрокинув голову, выше и выше: еще немного — и улечу.
Девочка смотрит на меня. Голос ее звучит из дальнего далека; я слушаю ее, не вслушиваясь. Под ладонью — короткая коричневая шерсть. Вдруг она начинает двигаться сама по себе, куда-то уходит. С изумлением я вижу, что это лошадь.
Девочка на высоком стульчике что-то говорит. Голос у нее легкий, игривый. Я стараюсь ее понять. Подхожу ближе, вслушиваюсь. Мы начинаем разговор.
Вдруг нас прерывают. Появляется взрослый. Открывается духовка. Здесь что-то жарят?
— Да, это угорь. Донна, ты когда-нибудь пробовала угря?
Собственное имя поражает меня, словно пощечина. Я выхожу в залу, присаживаюсь на край кушетки и слушаю музыку. Цвета — вокруг, музыка — у меня в голове.
У меня были с собой деньги. Та женщина в доме мне понравилась, и я решила что-нибудь ей купить. Иду, камешки хрустят под ногами. Деньги зажаты в кулаке. Разжимаю, сжимаю, снова разжимаю.
Так я начала любить жизнь. Полюбила небо. Землю. Деревья, траву, цветы. Стеклянные окна, в которых можно увидеть себя и помахать себе рукой. Можно дернуть себя за волосы и что-то почувствовать. Я кусала себя за предплечье, чувствуя соль на коже, разглядывала свои веснушки. И чувствовала, что я — это я. Любила серебристые ножки высокого стульчика, любила искусственную кожу — обивку кушеток: прижималась к ней лицом, даже ее лизала. Любила пол, крышу, двери. Любила маленькую девочку, которая со мной разговаривала, и ее мать, угощавшую меня угрем.
Потом приехала мать и забрала меня. По дороге назад, в ее дом, я смотрела, как все уходит. Уходят деревья, уходят золотые поля. Лишь дорога серой лентой стелется под колеса.
В своей прежней комнате на чердаке я целыми днями растворялась в узоре обоев. Часто, когда наступал вечер, я сидела все там же, где и утром, — пока вдруг не обнаруживала, что уже давно смотрю в темноту. Когда мне хотелось в туалет, я вставала, делала несколько шагов и писала на пурпурный ковер, который так ненавидела.
Шло время, и я начала делать это все более и более сознательно. Я смотрела, как формируется струйка, и хихикала, глядя, как она льется на драгоценный ковер. Для меня это было символом: вот «мой мир», вот «я» в нем. Чем больше ковер пропитывается мочой, тем больше «меня» появляется в «мире». Запах меня не смущал: он принадлежал мне — и изгонял все остальное. К тому времени, как это обнаружила мать, я уже достигла своей цели. Я призвала себя обратно, из глубин тела — в комнату, которая теперь уже совершенно точно принадлежала мне.
Мать подняла ковер, покрытый свежей мочой. На лице ее отразилось потрясение — и меня охватил тошнотворный страх: мой мир обнаружен, и сейчас его у меня отнимут. Невероятно, но она молча вышла.
А вернувшись, потащила меня к врачу. С врачом разговаривала она — я сидела в приемной. Вернувшись, отвезла меня в хозяйственный магазин и купила там пластмассовый детский горшок.
— Будешь ходить сюда, — приказала она.
Старший брат принялся надо мной потешаться и дразнить — но на этот раз, как ни удивительно, она велела ему замолчать. И никогда, ни тогда, ни после, никто об этом не заговаривал.
Потом всей семьей обсуждали, что делать с ковром, который уже несколько месяцев прослужил мне уборной. Первое решение было — оставить в комнате, и «пусть она так и живет». Но, должно быть, кто-то сообразил, что это меня не слишком расстроит. Ковер выкинули, и в комнате у меня остался голый гладкий пол: хоть танцуй, хоть на роликах катайся. Вместе с ковром ушло и желание мочиться в неположенных местах. Я так и не пользовалась горшком — это было уже не нужно, контроль над собой ко мне вернулся.