Никто нигде
Шрифт:
Поскольку я совершенно не способна была сказать (или признать), чего хочу и чего не хочу, парни обнаружили, что меня легко «загнать в угол». Однако я выросла в доме, полном незнакомцев, среди шумных вечеринок; быть может, я не владела искусством эмоциональной самозащиты — но умела ускользать, хотя бы в свой внутренний мир.
Быть может, мать виновата в том, что вбила мне в голову страх перед заточением в детдоме или в психбольнице. Однако именно мое, а не ее сознание извлекало из этих слов чудовищные образы. Детский дом был для меня тюрьмой, а всякий внешний контроль внушал
Я не боялась, что в детском доме мне руки-ноги поотрывают. Этому я, быть может, даже обрадовалась бы. Ужасало то, что меня заставят делать то или это, что не оставят в покое, что лишат свободы ускользать под защиту моей одинокой внутренней тюрьмы.
Запираясь в себе, я отрезала себя от других. В собственной семье мне это более или менее удавалось. Но любая смена обстановки (на лучшую или худшую, неважно) таила в себе настоящую угрозу: вокруг появлялись новые люди, и их предстояло убедить, что я способна проявлять их драгоценную «нормальность». Именно это заставляло меня с такими отчаянными усилиями — и такими скромными результатами — вести безрадостную борьбу за то, чтобы оставаться в полном сознании и реагировать на окружающее.
Страх, что «мой мир» у меня отнимут, приводил к тому, что я сама отвергала «мой мир» ради пустой оболочки: более презентабельной, благовоспитанной, общительной, но лишенной чувств. Настоящую меня «им» достать не удавалось — и все же они побеждали, ибо сама я навещала свое истинное «я» все реже и реже.
Все реже я позволяла себе, забыв обо всем, погружаться в разноцветные пятна. Все реже вспоминала о любви к вещам вокруг себя — и оставалась в «их мире», с его мелкими удобствами и полным отсутствием гарантий. Единственной моей реальностью стала ненависть: когда я не злилась — жалела о том, что дышу, что занимаю место, и начала даже извиняться за то, что извиняюсь. Это полное отрицание за собой права на жизнь вытекало из того, что я училась быть «нормальной». Снаружи все вокруг твердило мне: выживание зависит от того, насколько тонко я научусь подражать нормальности. Внутри себя я знала, что это означает: все, что я есть и кто я есть — по определению не заслуживает внимания, признания и даже существования.
В последней школе история была та же, что и во всех предыдущих. У меня ничего не выходило. Не получалось «участвовать в жизни класса» — а если и участвовала, то всегда как-то не так. Я по-прежнему прогуливала уроки, дралась, швырялась чем попало. И не справлялась ни с какими заданиями — за одним исключением.
Мне очень нравилась одна учительница. Это было необычно — как правило, учителей я не любила или была к ним равнодушна. Впрочем это создавало мне дополнительные сложности: с теми, кто мне нравился, я гораздо больше нервничала и чувствовала себя более неподготовленной к общению, чем с теми, кого не любила. Не знаю, чем эта учительница мне понравилась — может быть, своей простотой и открытостью.
Она всегда рассказывала о том, что происходило в истории с различными угнетенными группами. В ее словах не чувствовалось высокомерия, предубеждения, предрассудков — она просто обсуждала факты.
Я обнаружила, что не могу говорить с ней обычным голосом. Усвоила себе сильный американский акцент, придумала к нему воображаемую биографию, новую личность. Как обычно, убедила себя, что этот новый
Другие учителя считали меня сущим дьяволенком, а эта учительница — милой, сообразительной девочкой, учить которую одно удовольствие. В конце четверти я вручила ей самую важную из всех своих школьных работ.
Каждый ученик выбирал себе тему сочинения и должен был сдать работу к определенной дате. Меня заинтересовало то, как обращались с чернокожими в Америке в шестидесятых годах.
Я не признавалась учительнице, о чем пишу — лишь радостно сообщала, что мое сочинение становится все длиннее и длиннее, и она соглашалась продлить мне срок сдачи. Я прочла все книги на эту тему, какие могла найти; из книг вырезала иллюстрации и наклеивала их на страницы сочинения, как делала всегда, чтобы передать дух того, о чем пишу. У других учеников сочинения занимали страницы три — я же гордо сдала свой проект на двадцати шести страницах, проиллюстрированный собственными рисунками и фотографиями из книг. Учительница поставила мне пятерку — и я немедленно, хоть и с робостью, отказалась от американского акцента.
Таково было мое величайшее достижение в старших классах. Разумеется, все эти труды я предприняла не столько из интереса к своей теме, сколько для того, чтобы заслужить одобрение учительницы. К сожалению, эту тенденцию мне было очень трудно преодолеть.
Мать решила, что мне пора идти работать. Мне было пятнадцать лет.
Я убирала дом, прибиралась у отца. Кроме того, хорошо шила. Выбор стоял между уборщицей и швеей. Первой своей работой на полный день я выбрала работу швеи — и продержалась три дня.
Сейчас я против убийства зверей ради шкур, но в то время меха мне нравились; я не связывала мех с живым животным.
Мне всегда трудно было понять, как что-то одно превращается во что-то другое. Что такое коровы, я понимала — но когда они становились «стадом», то переставали для меня быть коровами. Я понимала, что «стадо» — это слово для нескольких коров; но тогда что же такое «скот»? Вот и с мехами было то же самое. Меха, из которых что-то шьют, — это материал; он не был и никогда не мог быть живым.
Зато я знала, что обожаю зарываться в мех лицом. Пятнадцатилетняя девчонка, веснушчатая и сопливая, терлась лицом о меха, не имея ни представления об их стоимости, ни уважения к тому, что они собой воплощают.
Хозяин был итальянцем: как многие итальянцы, он сам работал без устали и того же требовал от подчиненных. Меня посадили на самую легкую работу: прорезать петли.
Петли прорезаются специальной машиной; затем та же машина обметывает их по краям. Это было волшебство. Я трогала мех, щупала мех, зарывалась лицом в мех и не могла от него оторваться. Я была в раю.
Работала я быстро и энергично. Коробка с шубами скоро наполнилась до краев. Подошел хозяин, впечатленный скоростью моей работы — он решил проверить качество.
На лице его отразился ужас. Хватая одну шубу за другой, он орал страшным голосом:
— Ты что творишь?! Где ты петли ставишь?! В рукавах, в вороте, на спине… Выметайся отсюда к чертовой матери!
— А деньги? — спросила я робко.
— Какие еще деньги? — рявкнул он. — Знаешь, что ты наделала? Убытку мне принесла на несколько тысяч! Убирайся, пока я тебя не вытолкал!