Но люблю мою курву-Москву . Осип Мандельштам: поэт и город
Шрифт:
Приезды Мандельштамов, несмотря на дружеские отношения, не всегда были легки для Лили. Так, в записи, относящейся ко 2 августа 1937 года, Попова отмечает: «Приехали Мандельштамы. Изгадили. Ужасно опустошающие. Проводила их в 5 часов. Выехали в город» [327] .
Раздражение проявляется в дневнике Лили Поповой и по более серьезному поводу. Разница в жизненных позициях и мировоззрении не могла не сказываться (запись от 17 июля 1937 года):
«Расстроили меня, обозлили два звонка М<андельштама>, даже три. Это непроходимый, капризный эгоизм. Требование у всех, буквально, безграничного внимания к себе, к своим бедам и болям. В их воздухе всегда делается “мировая история” – не меньше, – и “мировая история” – это их личная судьба, это их биография.
В основном постыдная, безотрадная, бессобытийная, замкнутая судьба двух людей, один из которых на роли премьера, а другая – вековечная классическая плакальщица над ним. Его защитница от внешнего мира, а внешнее – это уже нечто такое, что заслуживает оскала зубов.
Итак, в вечном конфликте (интересно, существовал ли этот конфликт до Октябрьской революции. Похоже, что нет)» [328] .
О том, как выглядело это окраинное место Москвы, Новое шоссе, и что собой представляла комнатка Цветаева – Поповой в то время, когда здесь бывал Осип Мандельштам, мы также узнаем из записей яхонтовского архива. Л. Попова вспоминает о том, как она впервые оказалась на Новом шоссе в декабре 1929 года:
«Мы приехали на окраину Москвы и пошли вдоль полотна железной дороги: справа маленькие
<…> Шоссе уходило вдаль, в темноту… в стороне стоял двухэтажный деревянный дом. <…> Цветаев жил здесь с женой, у которой был ребенок от первого мужа. У Цветаева была отдельная крошечная комната, в которой стоял рояль, походная постель и стол.
Оставался метр свободной площади».
И ниже:
«В комнате Цветаева не было печки. Мы отапливались керосинкой».
«Рядом в этой же квартире жил товарищ Цветаева по консерватории – Козловский.
<…> Неподалеку от дома начинались прекрасные Тимирязевские леса с березовыми рощами, вокруг дома большие огороды; к дому примыкал старый яблоневый сад» [329] .
По одной из архивных записей мы узнаем также, что, поскольку комнатка была очень маленькой, были сделаны полати – спальное место во втором ярусе.
В письме Лиле от 6 июня 1937 года В. Яхонтов, намекая в шутливом обращении на ее коммунистическую убежденность, говорит, в частности, об окрестностях домика на Новом шоссе:
«Доктору философии
Карлу-Генриху Марксу-Лиле
от его верного друга
Володи Энгельса.
Дорогая моя! Не утомляй себя ради бога и гони всех в шею. Чувствую себя значительно лучше, много думаю о наших праздничных работах [330] и много читаю.
Кланяюсь Грозненским цементным вышкам, Ван-Гоговскому “Полю после дождя” и поездам, бегущим в город Малинов-Мандельштам Египетский [331] . Еще кланяюсь нашим огородам, огурцам, укропу, луку и молодому господину картофелю» [332] .
Вернемся к мандельштамовским стихам, созданным летом 1937 года. Л. Попова вспоминает:
«…через неделю (имеется в виду середина июля. – Л.В.) Мандельштам приезжает из Савелова и привозит “Стансы”:
Стансы
1
Необходимо сердцу биться:
Входить в поля, вростать в леса…
Вот «Правды» первая страница
Вот с приговором полоса…
2
Дорога к Сталину – не сказка,
Но только жизнь без укоризн:
Футбол – для молодого баска,
Мадрида пламенная жизнь.
3
Москва повторится в Париже,
Дозреют новые плоды
Но я скажу о том, что ближе
Нужнее хлеба и воды.
4
О том, как вырвалось однажды:
– Я не отдам его! – и с ним,
С тобой, дитя высокой жажды,
И мы его обороним
5
Непобедимого, прямого
С могучим смехом в грозный час,
Находкой выхода прямого
Ошеломляющего нас.
6
И ты прорвешься, может статься,
Сквозь чащу прозвищ и имен
И будешь сталинкою зваться
У самых будущих времен…
7
Но это ощущенье сдвига
Происходящего в веках
И эта сталинская книга
В горячих солнечных руках
8
Да, мне понятно превосходство
И сила женщины – ее
Сознанье, нежность и сиротство
К событьям рвутся – в бытие
9
Она и шутит величаво
И говорит, прощая боль
И голубая нитка славы
В ее волос пробралась смоль
10
И материнская забота
Ее понятна мне – о том,
Чтоб ладилась моя работа
И крепла – на борьбу с врагом.
4–5 июня 1937 (так в рукописи. – Л.В.) Савелово» [333]
(Орфография и пунктуация рукописи. В дате написания стихотворения – ошибка; очевидно, стихи написаны не 4–5 июня, а 4–5 июля 1937 года.)
«С приговором полоса» на первой странице «Правды» – 11 июня 1937 года военным трибуналом были приговорены к расстрелу фигуранты «дела военных» М. Тухачевский, И. Уборевич, И. Якир, А. Корк, Р. Эйдеман, Б. Фельдман, В. Путна и В. Примаков. «Футбол для молодого баска» – с 24 июня по 8 августа 1937-го в СССР провела девять матчей блестящая футбольная команда Басконии (семь выиграла, один проиграла и один матч закончился вничью). Интерес к выступлениям футболистов-республиканцев, противников Франко, был громадный. В один из двух дней, в которые было написано мандельштамовское стихотворение, 5 июля, баски обыграли сборную клубов «Динамо» (отмечено О.А. Лекмановым). «Москва повторится в Париже, / Дозреют новые плоды…» – речь, видимо, идет в первую очередь не о «мировой революции», а о Всемирной выставке в Париже, открытой 24 мая 1937 года, – советский павильон там венчала скульптура В. Мухиной «Рабочий и колхозница»; упоминание «новых плодов» связано с работой Яхонтова и Поповой над одноименной композицией («о Мичурине и социализме»).
После ареста в мае 1934 года Мандельштам переживает определенный душевный кризис, который выразился, в частности, в стремлении поэта принять и оправдать советскую действительность, «жить, дыша и большевея» («Стансы», 1935). Желание спасти себя и жену, отвратить грозящую гибель не было, думается, определяющей причиной этого (хотя этого желания, очевидно, не могло не быть). Дело было сложнее. На резкий выпад, направленный непосредственно против него, Сталин отреагировал совсем не так, как ожидал Мандельштам: поэт был готов к жертвенной смерти, но кремлевский тиран («Что ни казнь у него – то малина») ответил на словесную пощечину недолгой (три года) ссылкой. Этого Мандельштам явно не ожидал. (О возможных причинах такой реакции вождя будет сказано ниже.)
Тяжело было сознавать и свое «отщепенство». Миллионы людей с энтузиазмом и гордостью воспринимали происходившее в стране, и чрезвычайно трудно было не терять в такой ситуации, хотя бы иногда, «сознание своей правоты» (а именно такое определение поэзии дал однажды, как уже говорилось, Осип Мандельштам). Вместо сознания правоты появлялось чувство вины перед временем и человеком, который, казалось, олицетворял народные надежды и мощь страны.
Политическая ситуация была сложной, фашизм набирал силу в Европе, показывал зубы в Испании, Советский Союз во главе со Сталиным все более воспринимался как главная сила, противостоящая фашистскому людоедству. Мандельштам хорошо видел родственные черты советского большевизма и германского нацизма – применяемое в массовых масштабах насилие и ненависть к свободе. По свидетельству С. Липкина, Мандельштам говорил ему: «Этот Гитлер, которого немцы на днях избрали рейхсканцлером, будет продолжателем дела наших вождей. Он пошел от них, он станет ими» [334] . И все же ставить на одну доску советский режим и нацизм было невозможно. Второй был абсолютным злом, Советский же Союз провозглашал идеалы равенства, социалистического гуманизма и всемирного братства. Столкновение СССР с нацистами представлялось неизбежным, страна должна была быть сильной и единой. Отсюда – воображаемая явка с повинной к Сталину в Кремль в воронежских стихах:Средь народного шума и спеха,
На вокзалах и пристанях,
Смотрит века могучая веха
И бровей начинается взмах.
Я узнал, он узнал, ты узнала,
А потом куда хочешь влеки —
В говорливые дебри вокзала,
В ожиданья у мощной реки.
Далеко теперь та стоянка,
Тот с водой кипяченой бак,
На цепочке кружка-жестянка
И глаза застилавший мрак.
Шла пермяцкого говора сила,
Пассажирская шла борьба,
И ласкала меня и сверлила
Со стены этих глаз журьба.
Много скрыто дел предстоящих
В наших летчиках и жнецах,
И в товарищах реках и чащах,
И в товарищах городах…
Не
Губы жарки, слова черствы —
Занавеску белую било,
Несся шум железной листвы…
А на деле-то было тихо,
Только шел пароход по реке,
Да за кедром цвела гречиха,
Рыба шла на речном говорке…
И к нему – в его сердцевину —
Я без пропуска в Кремль вошел,
Разорвав расстояний холстину,
Головою повинной тяжел…
Январь 1937
Это отнюдь не конъюнктурные стихи. Сталинские глаза смотрят с портрета на героя стихотворения, и он сознает их правоту. В стихах отразились, очевидно, впечатления от дороги к первоначальному месту ссылки, в Чердынь, и/или от переезда в Воронеж. Сталин в этих стихах олицетворяет правду и волю страны, вождь вырастает из волн «народного шума» и «пермяцкого говора». Вода из вокзального питьевого бака символизирует причастие народной жизни, преодоление отщепенства, приобщение к народной правде. Московская, кремлевская власть воплощает народные чаяния, и герой стихотворения входит в Кремль, «головою повинной тяжел».
Сталин вызывал у Мандельштама пристальное, горячее внимание; в мандельштамовском отношении к вождю чувствуется нечто очень личное. С одной стороны, вождь пробуждал у поэта явную ненависть – как воплощение некоего совершенно чуждого начала: мало того, что он душегуб, радующийся казням, – кровавый диктатор отвратителен, противен на физиологическом уровне («его толстые пальцы, как черви, жирны»). В «Четвертой прозе» Сталин назван «рябым чертом»; его натура – демоническая: с ним связан образ питающейся человечиной «шестипалой неправды» («Я с дымящей лучиной вхожу…»). В Сталине нет легкости, полета, творческого духа, его сила – тяжелая и косная. В одном из мест своих воспоминаний Эмма Герштейн упоминает о разговоре поэта с ее отцом:
«Папа стоял посреди комнаты и с высоты своего роста с некоторым недоумением слушал Мандельштама. А он, остановившись на ходу и жестикулируя так, как будто он поднимал обеими руками тяжесть с пола, горячо убеждал в чем-то отца:
…он не способен сам ничего придумать…
…воплощение нетворческого начала…
…тип паразита…
…десятник, который заставлял в Египте работать евреев…
Надо ли объяснять, что Мандельштам говорил о Сталине?» [335]
С другой стороны, совершенно очевидно, что в Сталине поэт видел, парадоксальным образом, и нечто очень близкое самому себе, и – в то же время – не свое, но притягательное. Инородец-маргинал Иосиф Сталин, тезка поэта, вошел в русскую жизнь, нашел себя в ней, подобно тому, как инородец-маргинал Мандельштам вошел в русскую поэзию. «Он родился в горах и горечь знал тюрьмы. / Хочу его назвать – не Сталин, – Джугашвили!» («Когда б я уголь взял для высшей похвалы…», 1937). Поэт заявляет о желании убрать псевдоним и именовать героя стихотворения по его подлинной фамилии, столь же явно нерусской, как и фамилия Мандельштам. Добавим, что ко времени написания этих строк поэт тоже хорошо знал горечь тюрьмы: и белогвардейской, в Крыму, и меньшевистско-грузинской, и сталинской. Еще один аспект близости: Сталин предан своему делу, своей политической идее, живет ради нее, в нем есть страсть, самоотдача, нетерпимость – что должно быть и в истинной филологии. В той же «Четвертой прозе», где с ненавистью говорится о рептильных лакействующих писателях, которые «запроданы рябому черту на три поколения вперед», в обоих известных списках сказано (по восстановленной А.А. Морозовым версии): «Кто же, братишки, по-вашему, больший филолог: Сталин, который проводит генеральную линию, большевики, которые друг друга мучают из-за каждой буквочки, заставляют отрекаться до десятых петухов [336] , – или Митька Благой с веревкой [337] ? По-моему – Сталин. По-моему – Ленин. Я люблю их язык. Он мой язык» [338] .
Далее: Сталин воплощает в себе мощь, сильное отцовское начало, в котором, видимо, Мандельштам испытывал потребность (отец поэта, насколько известно, на эту роль не подходил). Эмма Герштейн рассказывает в своих мемуарах о разговоре с Мандельштамом в 1928 году в санатории «Узкое» под Москвой (см. «Список адресов»). Поэт читал в это время книгу французского писателя Марселя Пруста. «Мы опять пошли гулять, на этот раз вдвоем с Осипом Эмильевичем. Он продолжал думать о Прусте: “пафос памяти”, – так он выразился. В нем поднималась ответная волна воспоминаний о собственном детстве. Это были откровенные и тяжелые признания с жалобами на неумелое воспитание мальчика: его слишком долго брали с собой в женскую купальню, и он волновался, когда его секла гувернантка» [339] . Таким образом, в отношении Мандельштама к Сталину мы находим проявление классического сочетания ненависти и одновременного тяготения к грозному отцу.
Автор книги предвидит упрек в том, что он повторяет фрейдистскую догму. Не ему решать, в чем и насколько прав или неправ З. Фрейд. Но разве для того, чтобы заметить, что отношение к авторитарному правителю напоминает преклонение и соединенный с ним страх по отношению к доминирующему отцу, нужно обязательно быть фрейдистом?
Как уже не раз говорилось, Мандельштаму было свойственно представление о народной правде, которую он должен понять и принять. Нельзя сетовать на народный выбор, обижаться на жизнь. В письме М. Шагинян от 5 апреля 1933 года Мандельштам говорит о себе: «Кто я? Мнимый враг действительности, мнимый отщепенец. Можно дуть на молоко, но дуть на бытие немножко смешновато». Б.С. Кузин отмечал: «Особенно, по-видимому, для него был силен соблазн уверовать в нашу официальную идеологию, принять все ужасы, которым она служила ширмой, и встать в ряды активных борцов за великие идеи и за прекрасное социалистическое будущее.
Впрочем, фанатической убежденности в своей правоте в этих заскоках у него не было. Всякий, кто близко и дружески с ним соприкасался, знает, до чего он был бескомпромиссен во всем, что относилось к искусству или морали. Я не сомневаюсь, что если бы я резко разошелся с ним в этих областях, то наша дружба стала бы невозможной. Но когда он начинал свое очередное правоверное чириканье, а я на это бурно негодовал, то он не входил в полемический пыл, не отстаивал с жаром свои позиции, а только упрашивал согласиться с ним: “Ну, Борис Сергеевич, ну ведь правда же это хорошо”. А через день-два: “Неужели я это говорил? Чушь! Бред собачий!”» [340]
Желанием заставить себя поверить в «великие идеи» определяется формирующийся в 1930-е годы в поэзии Мандельштама новый образ Москвы – Москвы сталинской.
Вообще можно, думается, выделить следующие основные этапы формирования образа Москвы в стихах и прозе Мандельштама (обобщим вышесказанное и кое-что добавим к нему).
Первый . Стихи 1916 года с их приятием-отталкиванием Москвы, осознанием ее чуждости автору и его лирическому герою, глубинным ощущением исходящей от этого города угрозы – и в то же время стремлением стать «причастным» Москве, олицетворяющей Россию и ее историческую судьбу; при этом пророчески предвидится собственная жертвенная роль в жизни России и ее старой столицы.
В кремлевских соборах, построенных итальянскими зодчими XV века, поэт опознает влияние средиземноморской культуры, которую он всегда воспринимал как неиссякаемый животворящий источник всей христианской цивилизации; соборы «с их итальянскою и русскою душой» свидетельствуют о включенности России в общеевропейский культурный контекст.
Любимая женщина олицетворяет в первых московских стихах православную Москву, притягательную и угрожающую. Тревожный мотив смуты, разбоя, мятежа восходит к пушкинскому «Борису Годунову»; роман с Цветаевой, чье имя и характер очевидно провоцировали соответствующие «борисогодуновские» ассоциации, как бы назначал поэту в этой паре трагическую роль Димитрия – то ли невинно убиенного царевича, то ли плененного претендента на престол – в любом случае, роль жертвы. Так возникает в стихах Мандельштама тема роковой связи его лирического героя и Москвы.