Но люблю мою курву-Москву . Осип Мандельштам: поэт и город
Шрифт:
1
Пенья дух чудесный,
Ты не птичка, нет!
С высоты небесной,
Где лазурь и свет,
Ты песней неземной на землю шлешь привет!
2
Тучкою огнистой
К небесам ты льнешь,
И в лазури чистой
Звук за звуком льешь,
И с песней ввысь летишь, и, ввысь летя, поешь.
3
В блеске золотистом
Гаснущего дня,
В облаке лучистом,
В море из огня
Резвишься ты, как дух, порхая и звеня [372] .
Стихотворение Шелли обращено к жаворонку, в последней строке мандельштамовского стихотворения о Вийоне пернатый певун упоминается во множественном числе. Все настоящие поэты могут быть уподоблены певчим птицам (традиционное сравнение), в этом ряду Мандельштам видел и себя. Когда Анна Ахматова в «Поэме без героя» писала о смерти Шелли («Георг» – Байрон):
…берег, где мертвый Шелли,
Прямо в небо глядя, лежал, —
И все жаворонки всего мира
Разрывали бездну эфира,
И факел Георг держал, [373] —
она, как представляется, имела в виду не только стихотворение английского поэта о жаворонке, но вполне могла держать в памяти и мандельштамовские стихи о Вийоне. Мандельштам вернулся из Воронежа через два месяца после написания стихотворения «Чтоб, приятель и ветра и капель…», встретился с Ахматовой и наверняка читал незнакомые ей стихи (они всегда «отчитывались» друг перед другом при встрече). Таким образом, Анна Ахматова знала, видимо, стихи о Вийоне с жаворонками в их финале уже в 1937 году, и в процитированных выше строках «Поэмы без героя» (написаны в начале 1941-го) она могла отозваться на голос погибшего друга.
Подводя итог вышесказанному, можно сделать вывод, что, не подвергая сомнению искренность Мандельштама в желании стать «вполне советским», говорить о прочности его сталинистских убеждений не приходится. И если нет никаких оснований сомневаться в адекватности слов воронежского знакомого поэта Я. Рогинского (московский антрополог, командированный в Воронеж для чтения лекций): «Говорил Мандельштам о Сталине благожелательно» [374] , то никак не меньшего внимания заслуживает приведенное в воспоминаниях Ахматовой о Мандельштаме
Мандельштам вернулся в Москву, о которой тосковал в ссылке, в середине мая, в теплое радостное весеннее время. Изгнание закончилось, возвращению сопутствовали естественные надежды на лучшее. Красивая «сталинка» Лиля нравилась поэту. Отсюда – оптимистичный тон «Стансов» 1937 года и стихотворения «С примесью ворона голуби…».
Мандельштам понуждал себя полюбить «новую» страну, новую, сталинскую Москву, считать все правильным, идущим как надо, но давалось это ему с трудом. «С приговором полоса» на первой странице «Правды» слишком бросалась в глаза. Дело было даже не в убеждениях, которые могут меняться, и притом радикально, – дело в совершенной противоположности натуры Мандельштама и того, во что ему периодически хотелось уверовать. М.Л. Гаспаров отмечает, что среди просталинских стихов Мандельштама «есть очень сильные» и есть «очень слабые». Безусловно, это так. К первым относятся, например, исповедальное «Средь народного шума и спеха…», «Стансы» (1935) и «Ода». В то же время в стихотворениях этого правоверно-советского плана нередко встречается нечто нарочитое, некая избыточность пафоса, которая должна как бы компенсировать отсутствие непосредственного чувства. Мандельштам рисует Сталина в стихотворении «Обороняет сон мою донскую сонь…»:
Необоримые кремлевские слова —
В них оборона обороны;
И брони боевой и бровь, и голова
Вместе с глазами полюбовно собраны, —
и портрет получается вычурно-маньеристским и холодным. Так и в вышеприведенных стихах Поповой: все, что касается героини стихов, женщины, – написано ярко, выразительно, все «идейное» – с перебором, даже со штампами («биться за дело нетленное»), даже с небрежностью: «Произносящая ласково / Сталина имя громовое / С клятвенной нежностью, с ласкою». Мандельштам не умел писать головные стихи «на уровне», он оступался, «проваливался».
Полюбить новую Москву было трудно. Э. Герштейн сообщает о том, что сказал Мандельштам о Москве вскоре после возвращения:
«– И люди изменились… Все какие-то, – он шевелил губами в поисках определения, – все какие-то… какие-то… ПОРУГАННЫЕ.
С такой грустью он это сказал. От самого сердца» [376] .
Полюбить «поруганную» Москву было нелегко, но женщина – молодая, красивая, сильная – навсегда осталась в великолепных мандельштамовских стихах, написанных в начале июля 1937 года в Савелове:На откосы, Волга, хлынь,
Волга, хлынь,
Гром, ударь в тесины новые,
Крупный град, по стеклам двинь, —
грянь и двинь, —
А в Москве ты, чернобровая,
Выше голову закинь.
Чародей мешал тайком с молоком
Розы черные, лиловые
И жемчужным порошком и пушком
Вызвал щеки холодовые,
Вызвал губы шепотком…
Как досталась – развяжи, развяжи —
Красота такая галочья
От индейского раджи, от раджи, —
Алексею, что ль, Михайлычу,
Волга, вызнай и скажи.
Против друга – за грехи, за грехи —
Берега стоят неровные,
И летают поверхи, поверхи
Ястреба тяжелокровные —
За коньковых изб верхи…
Ах, я видеть не могу, не могу
Берега серо-зеленые:
Словно ходят по лугу, по лугу
Косари умалишенные…
Косит ливень луг в дугу.
4 июля 1937
«Галочья», казачья красота Лили Поповой накладывается на волжские впечатления и вызывает ряд исторических и фольклорных ассоциаций: время царя Алексея Михайловича, украденная то ли персидская, то ли «индейская» княжна (деталь имеет некую параллель в эпизоде северокавказского детства Поповой, о котором, возможно, знал поэт: девочку хотели купить у ее деда какие-то горцы).
Но ведь разинцы не везли персиянку Алексею Михайловичу. Мандельштам, впрочем, всегда, как мы знаем, создает свою историю; то же самое имеет место и в этом стихотворении. Может быть, слова о том, что героиня «досталась» «Алексею, что ль, Михайлычу» содержат также намек на имя и отчество второго мужа Поповой – Михаила Алексеевича, – ведь формально Попова оставалась за ним замужем и сохранила фамилию Цветаева.
Очевидно, эта фамилия никак не могла быть безразлична Мандельштаму, тем более что волевая и по-женски сильная Лиля этой стороной своего характера напоминала Марину Цветаеву. Во всяком случае, сочетание Москвы, образа и характера Лили и ее фамилии должно было вызывать «мариноцветаевские» ассоциации.
Возможно, «разинский» мотив в стихотворении возникает у Мандельштама в связи с цветаевским стихотворением «Стенька Разин» (1917). Оно было впервые опубликовано в Москве в 1922 году, в сборнике «Северные дни», во втором выпуске.
Мандельштам в этом году поселился в Москве и читал то, что издавалось. Он пишет две статьи под названием «Литературная Москва», в одной из которых, посвященной поэзии, дает очень резкую оценку стихам Цветаевой, характеризуя их как «лженародные» и «лжемосковские». В данном случае нам важна не справедливость или несправедливость оценки Мандельштама, а то, что он упоминает в это время ее произведения. (Известно, что Мандельштам в эту пору виделся с Цветаевой в ее квартире в Борисоглебском переулке – см. «Список адресов»; об этом посещении пишет во «Второй книге» своих мемуаров Н.Я. Мандельштам, ошибочно датируя встречу летом 1922 года. Летом встреча не могла произойти: Мандельштамы поселились в Москве в марте, а 11 мая 1922 года Цветаева уехала из Москвы в эмиграцию.)
В этом же сборнике «Северных дней» помещены стихи Ходасевича, который вызывал большой интерес у читающей Москвы (что Мандельштам отмечает в первой статье «Литературная Москва»). Во второй статье о московской литературе Мандельштам пишет о прозе, в частности, упоминает В. Лидина, которого мы также находим во втором выпуске «Северных дней». Итак, можно допустить, что Мандельштам знал стихотворение Цветаевой о Разине и персидской княжне, это вполне правдоподобно. В 1937 году, когда он писал «На откосы, Волга, хлынь, Волга, хлынь…», могла сработать такая смысловая цепочка: Москва – Волга – Лиля Попова-Цветаева, ее восточная «чернобровость» (эту фольклорную деталь мы встречаем и у Мандельштама, и у Цветаевой в «Стеньке Разине» применительно к персиянке) – стихотворение Цветаевой – кавказский эпизод детства Поповой.
Изображая свою «чернобровую» героиню, поэт вспоминает о розах. Само собой, очень уместно использовать в данном случае сравнение красавицы с розой – типичный прием восточной, персидской поэзии (у Хафиза и других иранцев; ср. у Мандельштама в цикле «Армения»: «Ты розу Гафиза колышешь…»); нет никаких сомнений и в том, что в сравнении отражена связь внешности героини стихов с цветочной фамилией ее прообраза. Тем более что мандельштамовские розы здесь – «черные, лиловые»: во втором определении очевидно просматривается имя «Лиля», а в первом запечатлены цвет ее волос и общая «чернявость».
Добавим, что сочетание цветов, использованных при описании внешности красавицы – черный, лиловый, белый («молоко», «жемчужный порошок»), несомненно, соотносится со строками: «Тени лица восхитительны – / Синие, черные, белые» – из другого стихотворения, адресованного Поповой, «С примесью ворона – голуби…», которое, как мы знаем, было написано примерно на месяц-полтора раньше под впечатлением поездки с Лилей в автомобиле по Москве. Тени, бежавшие по лицу Лили во время движения по московским улицам, отразились, думается, и в июльских савеловских стихах.
В конце стихотворения звучит щемяще-томительная нота: поэт не может видеть «берега серо-зеленые». Имеется достаточно правдоподобная версия, что в этих словах отразилось впечатление Мандельштама, произведенное на него фигурами заключенных в серых арестантских робах, строивших канал Москва – Волга; их Мандельштам, без сомнения, видел.
Через две недели после написания этих стихов, 18 июля 1937 года, в дневнике Е. Поповой появляется такая запись:
«18-го неожиданно приехал О.Э. и увез меня к Шкловскому. Ехали в машине под проливным дождем, настоящим ливнем. Стояли машины, улицы превратились в реки. Познакомилась с Виктором Шк. Провела с ними день. Вечером поздно вернулась домой.
Запомнился разговор Осипа Эм. со Шкловским об искусстве.
Очень сложно, запутанно.
Пили вино со сливами» [377] .
Кажется, что это тот самый ливень, призываемый в савеловских стихах от 4 июля, разразился и забушевал через две недели в Москве.
Бывал Мандельштам у Яхонтовых не только на Новом шоссе и в Варсонофьевском переулке. Осенью 1937 года Яхонтов и Попова очень увлеченно трудились над композицией об Октябрьской революции, Ленине и Сталине. С начала ноября 1937 года мать Яхонтова, Наталья Ильинична, находилась на лечении в санатории «Сокольники». Яхонтовы сломали перегородки в комнате дома на Варсонофьевском, сняли украинские полотенца, сделали ремонт, поставили двухметровый письменный стол и превратили комнату в основное место своего творческого труда. Места все равно не хватало. К двухметровому столу приставили еще один, «и скоро через всю комнату по диагонали протянулась площадь, покрытая белой бумагой. <…> Постепенно мы стали утопать в груде выписок».
Работа шла почти круглосуточно. Лиля сняла для себя жилье неподалеку, на Петровке, но оставалась ночевать в вольтеровском кресле тут же, в доме на Варсонофьевском, не уходя к себе.
«Мы подходили к октябрьскому периоду, когда за окнами проносили знамена на парад на Красной площади.
Наступило двадцатилетие Октябрьской революции – мы продолжали лихорадочно работать. Теперь уже нужно было спешить с работой к Всесоюзным выборам в Верховный совет» [378] , – вспоминала этот период Е.Е. Попова позднее, в 1940-е годы [379] .
Итак, Лиля снимала
Вся комната была в зеркалах… <…>
Это большое количество зеркал, отражающих роскошную постель, привело к формуле – угол падения равен углу отражения.
Однажды, когда Мандельштам, задумавшись, обозревал эту роскошную кожаную площадь, немногим меньшую моей комнаты на Новом шоссе, родилось еще одно определение – поле битвы» [381] .
Очень вероятно, что именно об этой комнате упоминает в своих воспоминаниях о поэте воронежский друг Мандельштамов Наталья Евгеньевна Штемпель, неточно называя адрес: «Кажется, в Столешниковом переулке». Н. Штемпель преподавала русский язык и литературу в Воронежском авиатехникуме. Во время зимних каникул она гостила у Мандельштамов в Калинине (где поэт с женой поселились во второй половине ноября 1937 года). Приехав с Натальей Штемпель из Калинина на один день в Москву, Мандельштам повел ее к Яхонтову.
«Он снимал меблированную комнату на втором этаже в старинном красивом особняке в центре Москвы… – пишет Н. Штемпель. – Когда мы вошли, Владимир Николаевич стоял между двух больших зеркал, на нем был голубой джемпер, который так шел к его золотым волосам, светло-серые брюки и лакированные черные туфли. Очевидно, он репетировал. Яхонтов кинулся к Осипу Эмильевичу, не дав ему раздеться, обхватил его и начал с ним кружиться. Так смешно было на них смотреть. Один изящный, элегантный, а другой в нелепой, с чужого плеча меховой куртке мехом наружу, высокой шапке и галошах.
Комната, очень светлая, была обставлена старинной красивой мебелью, но в то же время не было ощущения обжитости, и она, конечно, не отражала индивидуальности своего хозяина. На маленьком столике стоял какой-то комнатный цветок почти без листьев. Он, очевидно, изображал елку, потому что был обвешан бумажными лентами и игрушками. По комнате летали два попугая: голубой и зеленый. Клетки не было, и они сидели, где им хотелось.
Владимир Николаевич был очень любезен, расспрашивал меня о Воронеже, показывал нам, как он работает над своими композициями. Мне запомнились очень длинные, в несколько метров, ленты, состоящие из склеенных листов бумаги разной величины. Мы пробыли у Владимира Николаевича почти целый день, что-то ели. Стол накрывала Лиля, жена Яхонтова. Очень красивая женщина, строго одетая, тихая, молчаливая, совершенно лишенная кокетства. Она даже не включилась в общую беседу. Ее поведение чем-то удивляло меня, и в то же время я любовалась ею» [382] .
Судьба вела Яхонтовых и Мандельштамов разными путями. Уже вскоре после возвращения из Воронежа выяснилось, что положение поэта далеко не так оптимистично, как представлялось Лиле Поповой (судя по ее цитировавшемуся письму Яхонтову, где она приводит стихотворение «С примесью ворона – голуби…»). Обещанный Союзом писателей вечер поэзии Мандельштама, на который Осип Эмильевич возлагал определенные надежды, не состоялся. «Не нужен» – как бы было сказано поэту. В многочисленных мемуарах (воспоминаниях Надежды Мандельштам, Анны Ахматовой, Эммы Герштейн и других) отразилась тяжесть ситуации, в которой оказался Мандельштам в это время.
«Уже год как, все нарастая, вокруг бушевал террор, – пишет Анна Ахматова. – Одна из двух комнат Мандельштамов была занята человеком, который писал на них ложные доносы, и скоро им стало нельзя даже показываться в этой квартире. Разрешения остаться в столице Осип не получил. <…> Работы не было. Они приезжали из Калинина и сидели на бульваре. Это, вероятно, тогда Осип говорил Наде: “Надо уметь менять профессию. Теперь мы – нищие” и “Нищим летом всегда легче”» [383] .
Жить было негде и не на что. Яхонтов постоянно помогал чем мог. О том, что Яхонтов «все время» давал им деньги, вспоминает Н. Мандельштам. Но жизненные дороги поэта и артиста расходились.
«В последний раз я видела Мандельштама осенью 1937 года, – вспоминала Ахматова. – Они – он и Надя – приехали в Ленинград дня на два. Время было апокалипсическое. Беда ходила по пятам за всеми нами. Жить им было уже совершенно негде. Осип плохо дышал, ловил воздух губами. Я пришла, чтобы повидаться с ними, не помню куда. Все было как в страшном сне. Кто-то пришедший после меня сказал, что у отца Осипа Эмильевича (у “деда”) нет теплой одежды. Осип снял бывший у него под пиджаком свитер и отдал его для передачи отцу» [384] . Оставалось примерно полгода до 2 мая 1938-го, до второго ареста поэта.
Одним из тех людей, которых посещали Мандельштамы в нелегкие 1930-е годы, был старый знакомый поэта художник Лев Александрович Бруни. Подобно Яхонтову, Лев Александрович готов был не только посочувствовать опальному поэту, но и реально помочь – и помогал. Жил он в Замоскворечье.У Л.А. Бруни и А.А. Осмеркина. Большая Полянка, д. 44, кв. 57, и улица Мясницкая (Кирова), д. 24, кв. 105. 1932–1938
Замоскворечье – один из старейших и колоритнейших московских районов. Сами названия тут нередко дышат далекой стариной и доносят до нас атмосферу старой Москвы. Так, дом 44 стоит на углу Большой Полянки и Первого Спасоналивковского переулка. Замечательны оба названия; второе, однако, требует некоторого комментария. Еще в начале XVI века здесь были поселены стрельцы для защиты подходов к Москве с юга. Есть версия, что их поселение получило название «Наливки» от глагола «наливать», так как они имели право пить вино не только по праздникам, как большинство населения Москвы, но и в другое время. Есть и другие объяснения. Позднее здесь появилась церковь Спаса Преображения, что в Наливках, снесенная в советскую эпоху. Отсюда название «Спасоналивковские переулки» (Первый и Второй).
У Мандельштама, однако, Замоскворечье не вызвало теплых чувств. Мандельштамы жили здесь – по крайней мере – дважды: зимой 1923–1924 года на Большой Якиманке и в начале 1930-х годов – на улице Большая Полянка (см. «Список адресов»). Э.Г. Герштейн пишет, имея в виду второй адрес: «Я радовалась, что они в Замоскворечье, но Осип Эмильевич не разделял моего умиления переулками из Островского» [385] .
Отношение Мандельштама к этому району выразилось в книге «Путешествие в Армению», где он вспоминает недавнюю жизнь на Большой Полянке: «Рядом со мной проживали суровые семьи трудящихся. Бог отказал этим людям в приветливости, которая все-таки украшает жизнь. Они угрюмо сцепились в страстно-потребительскую ассоциацию, обрывали причитающиеся им дни по стригущей талонной системе и улыбались, как будто произносили слово “повидло”». И далее идет описание комнат соседей, напоминающих восточные «кумирни» (это описание уже было приведено выше, в главе о Доме Герцена, в связи с «китайской темой» у Мандельштама).
Большая Полянка, д. 44
«И я благодарил свою звезду за то, что я лишь случайный гость Замоскворечья и в нем не проведу своих лучших лет», – подводит итог своему сатирическому описанию Мандельштам.
От обитателей современного ему Замоскворечья поэт переходит к прошлому района, которое видится ему столь же мещанским по духу: «Кругом были не дай бог какие веселенькие домики с низкими душонками и трусливо поставленными окнами. Всего лишь семьдесят лет тому назад здесь продавали крепостных девок, обученных шитью и мережке, смирных и понятливых».
Однако в замоскворецкой «пустыне» имелись и некоторые мандельштамовские «оазисы». Это в первую очередь уже упоминавшийся дом на Большой Якиманке, «грязно-розовый особняк», как сказано о нем в «Путешествии в Армению», – дом, где жил Борис Кузин; это – правда, уже за Садовым кольцом, за южной границей Замоскворечья, – дом на улице Щипок, где Мандельштамы бывали у Эммы Герштейн (см. «Список адресов»); это и дом, о котором пойдет речь в данной главе, – дом 44 на Большой Полянке: здесь жила семья художника Льва Александровича Бруни.
Сам дом появился на улице в 1914 году (архитектор Г.А. Гельрих). Это достаточно характерный для первых десятилетий ХХ века доходный многоквартирный дом с декоративными деталями в духе модного тогда неоклассицизма. Окна были другие, четырехчастные: верхняя часть и середина окна были неподвижны, открывались крайние створки.
Семья Бруни поселилась тут в 1932 году, заняв две комнаты в коммунальной квартире на пятом этаже. Дом изнутри перестроен, квартира, где около сорока лет, до начала 1970-х годов, проживала семья художника, утрачена.
А Мандельштам входил с Первого Спасоналивковского переулка в подъезд («Входили с Первого Спасоналивковского» – так рассказывала автору книги покойная Нина Константиновна Бальмонт-Бруни, вдова художника), поднимался по темной лестнице на пятый этаж, к квартире 57. Вошедший в квартиру попадал в «захламленный витиеватый коридор» коммуналки (так пишет в своих воспоминаниях о семье Бруни Лидия Либединская). Коридор вел к комнатам, принадлежавшим семье художника.
Семья эта была замечательная. Хозяйка, Нина Константиновна, – дочь поэта Константина Бальмонта. Ей тогда было за тридцать. Глава семьи, Лев Александрович, – прекрасный художник. Живописец он был потомственный. «У меня в жилах течет не кровь, а акварель», – говаривал он. Действительно: несколько поколений художников Бруни оставили свой след в истории русского искусства. Его предок, Ф. Бруни, написал знаменитую картину «Медный змий» (Русский музей, Петербург). Связывало Л.А. Бруни родство и с художническими династиями Соколовых и Брюлловых. Говоря о работах самого Льва Бруни, в первую очередь хочется выделить его акварели – лирические пейзажи и интерьеры, неяркие по колориту, истинно поэтичные. В них выражено нежное, бережно-теплое внимание к миру, ко всему, что окружает человека, – мягкому утреннему свету, деревьям, предметам обихода. Его акварели исполнены несуетного внимания к жизни, в них как бы разлита лирическая тишина. Этот же добрый, внимательный интерес мы обнаруживаем в портретах художника.
Искусство Льва Бруни – это искусство человека чистой и тонкой души, а таким и был Лев Александрович.