Но люблю мою курву-Москву . Осип Мандельштам: поэт и город
Шрифт:
Второй . В стихах, созданных в 1918 году, допетровская столица, вновь получившая прежний статус, резко характеризуется как «непотребная». Всегда готовая выплеснуться смута, об угрозе которой напоминали стихи 1916 года, разлилась по стране, смутьяны пришли к власти («страшный вид разбойного Кремля» – этот емкий «суммирующий» образ откликнется позднее в антисталинском стихотворении, в одном из вариантов которого говорится, что у власти душегуб, как нередко и называют разбойников: «Там припомнят кремлевского горца, / Душегубца и мужикоборца…»).
«Азиатская» Москва с ее необозримыми базарами «качнулась в путь» «мильонами скрипучих арб»; начинает звучать у Мандельштама тема одичания: хранилища Святого духа, «церквей благоуханных соты», – уже «как дикий мед, заброшенный в леса». В московском небе парят угрожающие птичьи стаи, увиденные впервые еще в 1916-м. Театральное действо воспринимается как похороны культуры, ночная Москва видится новым Геркуланумом. Но не возникает ли на развалинах старой жизни, утратившей созидательную силу, подлинно новый мир? И именно Москва стала тем центром, который определяет происходящее в стране неслыханное обновление.
Ты – рынок крючников, где мечут подлый жребий:
Кому падет какая часть
Священной кровию напитанных отребий
Того, что раньше было власть.
……………………………………
То право конуры, закон собачьей чести —
Тащи домой наверняка,
Где ждет ревнивая, с оттянутою шерстью,
Гордячка-сука муженька,
Чтоб он ей показал, как должно семьянину,
Дымящуюся кость в зубах
И крикнул: «Это власть! – бросая мертвечину, —
Вот наша часть в великих днях».
В переводе Мандельштама это «ты» обращено, безусловно, не только к Парижу Барбье, но и к послереволюционной Москве. Поэт фиксирует происходящее формирование нового общества по старым образцам, восходящим к эпохе Московского царства («братство мороза крепкого и щучьего суда» – «1 января 1924»). Волна схлынула, пришло новое, застывающее под стрекот пишущих машинок (ундервудов) время, от которого некуда бежать. Да бежать и недостойно: бегство от новой эпохи несовместимо с разночинской родословной Мандельштама – нельзя предать
Присягу чудную четвертому сословью
И клятвы крупные до слез…
Несмотря на разочарования и отчетливое чувство одиночества, поэт принимает наступивший век и ту Москву, в которой ему выпало жить. При этом Москва вызывает у Мандельштама и чисто художнический интерес – она живет сложной жизнью, непохожа на помертвевший Петербург. Мандельштам любуется ее яркими красками, его неподдельный интерес вызывают бульвары и пивные, «папиросные мальчишки» и московские поэты. Однако в Москве есть, по сравнению с Петербургом, нечто неистребимо провинциальное, доморощенное – иногда это умиляет, в других случаях вполне может и раздражать: отсюда мандельштамовское определение Москвы этой поры – «лапчатая». Эта провинциальность, по мнению Мандельштама, проявилась и в безоглядном пристрастии московских поэтов к новаторству, «изобретательству» во что бы то ни стало. С другой стороны, именно Москва дала русской поэзии обновляющее явление Пастернака, чью органическую связь с московской речевой стихией Мандельштам хорошо понимал и о книге которого «Сестра моя жизнь» писал: «Конечно, Герцен и Огарев, когда стояли на Воробьевых горах мальчиками, испытывали физиологически священный восторг пространства и птичьего полета. Поэзия Пастернака рассказала нам об этих минутах – это блестящая Нике, перемещенная с Акрополя на Воробьевы горы» («Борис Пастернак»).
Четвертый . 1929–1934 годы. Период отщепенства и «сознания своей правоты». Мандельштам, еврейский юноша с выпирающе нерусской фамилией в комическом сочетании с простонародно-русифицированным именем Осип, переделанным из Иосифа, входил некогда в литературу как маргинал, «жиденок» (именно так его характеризовали некоторые мэтры символизма). Теперь, в связи со скандальным делом о переводе «Тиля Уленшпигеля», поэт вновь остро почувствовал себя в привычном качестве неугодного, странного субъекта, раздражавшего «разрешенных» литераторов, и принял это как непреложную судьбу, как путь свободы и чести: «Есть у нас паутинка шотландского старого пледа. / Ты меня им укроешь, как флагом военным, когда я умру» («Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…»). Случай с «Тилем», в котором позиция Мандельштама не была совершенно безупречной (что он и сам признавал в ранней фазе этой истории), поставил его лицом к лицу с рептильными журналистами и руководящими работниками от литературы, и это вызвало у него очень болезненную реакцию. Несомненно, как всегда у Мандельштама в периоды противостояния, вспоминается и выбирается в качестве возможной модели поведения Франсуа Вийон (позднее, в 1937-м, в стихотворении «Чтоб, приятель и ветра и капель…» Мандельштам назовет его «любимец мой кровный»). Предчувствие гибели наряду с готовностью к ней неоднократно выражается в стихах и прозе Мандельштама этой поры. Сама жизнь, всегда воспринимавшаяся поэтом как великий дар, никак при этом, в свете мрачной личной перспективы, не отвергается; напротив, противостояние и осознание последствий рокового выбора только обостряет желание «еще побыть и поиграть с людьми», как поэт определил это позднее, в «Стансах» 1935 года.
Мы уже отмечали пристальный интерес Мандельштама к подробностям, ярким деталям московской жизни; зарисовывая их, он продолжает, в первую очередь, свою прозу начала двадцатых («Сухаревка», «Холодное лето», «Пивные» и др.). Влекущую живописную плотность московской жизненной ткани Мандельштам отметил в заметках к «Путешествию в Армению»: «Москва подобрела: город чудный, подробный, дробный, с множественным и сложным, как устройство мушиного глаза, зреньем». «Город чудный» восходит, очевидно, к хрестоматийному стихотворению Ф. Глинки: «Город чудный, город древний…». Московская жизнь обладает для Мандельштама
Однако вся эта живописность, строительство и динамизм советской Москвы не скрывали для Осипа Мандельштама ее внутренней ущербности, не скрывали идейного примитива и антиевропейского, антигуманистического духа, господствовавшего в столице новой России. «Буддийская» Москва внутренне пуста, в ней нет свободы, и чем дальше, тем больше жизнью правит страх. Недоброжелательная косность обывательской московской жизни устояла и оказалась сильнее революционного порыва. Неслучайно в своем «Путешествии в Армению» Мандельштам именно в главе с выразительным и обязывающим названием «Москва» отмечает «арбузную пустоту России» и рисует картину «убийства» старой липы – дерева, которое «презирало своих оскорбителей и щучьи зубы пилы» (это все тот же «щучий суд», который мы встречаем в стихотворении «1 января 1924»). В Москве «животный страх стучит на машинках» («Четвертая проза»); в Кремле правит «кремлевский горец», окруженный полулюдьми-полузверями; отнимается главное, что отличает человека от тех, «кто свистит, кто мяучит, кто хнычет», – дар речи («наши речи за десять шагов не слышны»). Чувство угрозы, исходящей от Москвы, которое поэт выразил в раннем стихотворении «На розвальнях, уложенных соломой…» еще в 1916 году, возвращается во всей силе – «курва-Москва» не помилует, грозит «из угла» («Нет, не спрятаться мне от великой муры…»).
Если раньше Мандельштам сказал «некуда бежать» («от века-властелина» – «1 января 1924»), то теперь он повторяет эти слова, подчеркивая значение окончательности: «Некуда больше бежать» («Квартира тиха, как бумага…», 1933). Ясно предощущается то, что обозначено строкой из стихов памяти Андрея Белого (1934):Часто пишется – казнь, а читается правильно – песнь.
Пятый. Теперь, в эти «послеарестные» годы, в стихах Мандельштама складывается новый образ Москвы – советской державной Москвы, столицы сталинского государства, которое противостоит крепнущему в Европе фашизму. Вина перед народом, в массе своей, как представлялось, принимавшим строительство новой сильной страны, вина перед Сталиным, вождем народа, который ответил на прямое оскорбление неожиданно мягко, определенно выражена в стихах этой поры.
В воронежских стихах заявляется стремление жить, «дыша и большевея», войти в советский мир, «как в колхоз идет единоличник»; впереди – большая война, в Германии «лиловым гребнем Лорелеи / Садовник и палач наполнил свой досуг» («Стансы», 1935) и «над Римом диктатора-выродка / Подбородок тяжелый висит» («Рим», 1937) – надо быть среди тех, кто крепит единство и мощь страны.
И лучше бросить тысячу поэзий,
Чем захлебнуться в родовом железе… —
«Мне кажется, мы говорить должны…», 1935
чем остаться в стороне, предать народ, нарушить «присягу чудную четвертому сословью», чего Мандельштам опасался еще в стихах 1924 года («1 января 1924»).
Возвращается, таким образом, сознание долга перед строителями нового мира, характерное для поэта уже в первой половине 1920-х годов, осложненное и отягощенное теперь чувством вины.
Попытка безоговорочного принятия советской действительности была, несомненно, очень мучительна, поскольку требовала внутреннего оправдания многочисленных несправедливостей и жестокостей, предполагала капитуляцию, отказ от самих основ миросозерцания.Ты должен мной повелевать,
А я обязан быть послушным.
На честь, на имя наплевать,
Я рос больным и стал тщедушным.
Так пробуй выдуманный метод
Напропалую, напрямик:
Я – беспартийный большевик,
Как все друзья, как недруг этот.
Апрель – май 1935(?)
Как показал О.А. Лекманов, стихи представляют собой отклик на сталинский тост, провозглашенный «на встрече участников первомайского парада с членами ЦК и правительством Советского Союза в зале Большого дворца в Кремле 2 мая 1935 года». «На встрече в Кремле вождь народов поднял бокал “за всех большевиков: партийных и непартийных. Да. И непартийных. Партийных меньшинство. Непартийных большинство. Но разве среди непартийных нет настоящих большевиков? Большевик – это тот, кто предан до конца делу пролетарской революции. Таких много среди непартийных”» [341] . Поражает откровенность – Мандельштам, вероятно, просто не умел писать «прилично» и «то, что надо», – с которой в этом стихотворении переход на правоверную большевистскую позицию связывается с отказом от имени и чести и растворением в общей массе, где уравнены все – и друзья, и недруги. Трудно вообразить что-либо более компрометирующее идею «перековки», как тогда принято было говорить, чем такое заявление – независимо от того, каковы были намерения автора стихотворения. Упоминание «чести» возвращает к стихам 1931 года «За гремучую доблесть грядущих веков…»: «Я лишился и чаши на пире отцов, / И веселья, и чести своей…» Необходимо принять правоту власти – пусть с этим связаны потеря имени, чести, веселья.
Страна и Москва охвачены трудовым энтузиазмом, идет ударное строительство, появляются новые фабрики и заводы; в Москве строится метро. В своей написанной в ссылке рецензии на сборник стихов литкружковцев Метростроя («Стихи о метро», 1935) Мандельштам доброжелательно оценивает представленные в сборнике стихотворения строителей московской подземки. О стихотворении Г. Кострова, которое Мандельштам называет «лирической вершиной» книжки, Мандельштам пишет: «Много в русской поэзии прекрасных заздравных стихов, начиная с пушкинского “да здравствуют музы, да здравствует разум” и хмельных языковских здравиц, но этот изумительный трезвый тост, этот дифирамб живым и здравствующим товарищам, этот бокал с черной землей из шахты Метростроя, поднятый над советской Москвой, радуют даже самый взыскательный слух». О строящемся метро сосланный и тоскующий по Москве поэт упоминает и в стихах: