Норма. Тридцатая любовь Марины. Голубое сало. День опричника. Сахарный Кремль
Шрифт:
Подъезжаем ближе.
Дорога вся тройной защитой обнесена, охраняется от диверсантов, от киберпанков отмороженных. Въезжаем на отстойник. Красивый он, большой, стеклянный, для шоферов-дальнобойщиков специально обустроенный. Тут тебе и сад зимний с пальмами, и баня с бассейном, и харчевни китайские, и трактиры русские, и тренажерные залы, и дом терпимости с блядьми искусными, и гостиница, и кинозал, и даже каток ледяной.
Но мы с Потрохой в толковищную направляемся. А там уже сидят-ждут-пождут: дьяк из Таможенного Приказа, подьячий оттуда же, нами осаленный, двое из Страховой Палаты, сотник из Подорожного Приказа и двое китайцев представителей. Садимся с Потрохой, начинаем толковать. Входит китаянка чайная, заваривает чай белый, бодрость тела повышающий, разливает с улыбкой каждому. Дьяк таможенный упирается слонярой :
– Поезд чистый, у казахов претензий нет, договор сквозной, правильный.
Ясное дело, дьяку просалили весь поезд, все двенадцать трейлеров, до самого Бреста. Наше дело – задержать китайцев, чтобы они подорожную страховую просрочили, а тут и наша страховка навалится. А наша страховочка – 3 %. Это на Дороге каждая собака знает. На эти-то 3 % казна опричная хорошо поправляется. Да и не только опричная. Всем правильным хватает, перепадает. Эти самые 3 % многие правильные расходы закрывают. А расходов у нас, у слуг Государевых, без счету. Разве дьяк таможенный, юанями нашпигованный, это понимать желает?
Сотник подорожный наш . Начинает раскачивать :
– У двух трейлеров китайский техосмотр липовый. Нужна экспертиза.
Китаец заступается:
– Техосмотр правильный, вот заключение.
Возникают в воздухе светящиеся иероглифы подтверждения. Я китайский разговорный освоил, ясное дело, как теперь без него. Но с иероглифами –
– Где сертификат качества? Адрес производства? Номер партии?
– Шаньтоу, завод «Красное Богатство», 380-6754069.
М-да. Турбина «родная». С техосмотром не получается. Сложно стало работать на Дороге. Раньше эти трейлеры просто калечили: то шину проколют, то стукнут, то водиле в харчевне в лапшу дури подсыплют. Теперь за этим смотрят . Ну да ничего. У нас есть свое, старое-доброе. Чай-то подает осаленная сяоцзе [2] .
– Господа, считаю разговор исчерпанным, – дьяк произносит, а сам – за сердце.
Засуетились: что такое?
– Приступ сердечный!
Вот те раз. А сяоцзе даже и не покраснела. Кланяется, уносит свой чайный столик. Лекари возникают, уносят дьяка. Стонет, бледный. Мы успокаиваем:
– Поправитесь, Савелий Тихонович!
Конечно, поправится, а как же. Китайцы встают – дело кончено. Ан нет. Теперь – наш черед: последний вопрос к осаленному подьячему:
– Кстати, господин подьячий, а подорожная-то, похоже, задним числом подписана.
– Что вы говорите? Не может быть! Ну-ка, ну-ка… – таращит подьячий бельмы на подорожную, наводит хаврошечку на документ. – Точно! Синяя метка смазана! Ах, разбойники! Обвели вокруг пальца доверчивого Савелия Тихоновича! Обмишурили! Объегорили! Цзуйсин! [3]
Вот так теперь дело-то оборачивается. Забормотал китаец:
– Не может быть! Подорожная заверена обеими погрануправами!
– Ежели представитель российской таможни заметил несоответствие, требуется двусторонняя экспертиза, – отвечаю. – При спорной ситуации нашу сторону в этом случае представляю я, опричник с полномочиями.
Китайцы в панике: времени на это уйма уйдет, страховка китайская истечет. А новую подорожную составить – это вам не пирог с вязигой состряпать. Тут и санинспекция требуется, и техосмотр, и опять-таки пограничный досмотр, и виза Антимонопольной Палаты. Ну и все к одному:
– Страхуйтесь, господа.
Китайцы – в вой. Угрозы. Кому, кому ты грозишь, шаби [4] ? Жалуйся кому угодно. Сотник из Подорожного Приказа китайцев сопливит :
– Российская страховка – наилучшая защита от киберпанков.
Китайцы скрежещут:
– Где Печать?!
Так какого рожна я, спрашивается, летел сюда? Вот Печать: левая ладонь моя ложится на квадрат матового стекла, оставляя на нем Малую Государственную Печать. И нет больше вопросов. Перемигиваемся с Потрохой: 3 % наши! Выкатываются китайцы с мордами перекошенными, уходит подьячий, свое сальное дело сделавший. Выходят и все остальные. Остаемся токмо мы с Потрохой.
– Спасибо, Комяга, – сжимает мне запястье Потроха.
– Слово и Дело, Потроха.
Допиваем чай, выходим на воздух. Здесь у них похолоднее, чем в Москве. С таможенниками у нас, опричных, старая война. И конца ей не видно. А все потому, что таможенные под братом Государевым Александром Николаевичем ходят. И будут еще долго ходить. А Александр свет Николаевич нашего Батю на дух не переваривает. Что-то там у них было такое, что сам Государь помирить их не в силах. И ничего не попишешь – была война, есть и будет…
– Отдохнуть бы надобно. – Потроха чешет свой чуб перепозолоченный, сдвигает шапку соболиную на затылок. – Поехали в баньку. Там массажист ухватистый. Есть две гуняночки [5] .
Достает мобило, показывает. В воздухе возникают две очаровательные китаянки: одна голая едет на буйволе, другая голая стоит под струящимся водопадом.
– А? – подмигивает Потроха. – Не пожалеешь. Лучше ваших московских. Девственницы вечные.
Смотрю на часы: 15.00.
– Нет, Потроха. Мне сегодня еще в Тобол лететь, а потом в Москве звезду гасить.
– Ну, как знаешь. Тогда – в аэропорт?
– Туда.
Пока он меня везет, смотрю расписание рейсов, выбираю. Попадаю в часовой перерыв, но задерживаю вылетающий самолет: подождут, ядрен корень. Прощаемся с Потрохой, сажусь в самолет «Оренбург – Тобол», связываюсь со службой безопасности Прасковьи, предупреждаю, чтобы встречали. Вставляю наушники, заказываю «Шахерезаду» Римского-Корсакова. И засыпаю.
Нежным прикосновением руки будит стюардесса:
– Господин опричник! Мы уже сели.
Прекрасно. Глотнув родниковой водички «Алтай», покидаю самолет, ступаю на дорожку самодвижущуюся, и привозит она меня в громадное здание аэропорта «Ермак Тимофеевич». Новый аэропорт, только что китайцами построенный. Бывал я здесь уж трижды. И все по тому же делу – из-за ясновидящей.
Возле громадной фигуры Ермака со светящимся мечом ждут меня два мордоворота из службы безопасности великой прорицательницы. Несмотря на то что каждый из них выше меня на голову и в два раза шире, рядом с сапогом гранитного Ермака Тимофеевича они – две мышки полевые в красных кафтанах.
Подхожу. Кланяются, ведут к машине. На выходе успеваю глотнуть тобольского воздуха: еще холодней, чем в Оренбурге. Аж целых минус 32. Вот вам и глобальное потепление, о котором чужеземцы талдычат. Есть еще снег-мороз в России, господа, не сомневайтесь.
Сажают меня в мощный китайский внедорожник «Чжу-Ба-Цзе» с бампером, на кабанье рыло смахивающим. Такие внедорожники теперича по всей Сибири ездят. Надежны они, безотказны и в лютые морозы, и в жару. Сибиряки их «кабанами» называют.
Едем сперва по автостраде, потом на тракт поуже сворачиваем. «Стучит» мне тысячник из Москвы: к гашению звезды все готово, концерт в 20.00. Ясно, но к началу-то еще успеть надобно.
Тракт тянется через перелески, потом вползает в тайгу. Едем молча. Стоят кругом сосны, елки да лиственницы, снегом покрытые. Хорошо. Но солнышко уже к закату склонилось. Еще часик – и стемнеет. Проехали верст десять. Сворачивает наш «Чжу-Ба-Цзе» на проселочную дорогу заснеженную. Мой столичный «мерин» тут сразу сядет. А «кабану» хоть бы что – колеса полуторааршинные месят снег, как мясорубка. Прет кабан китайский по русскому снегу. Едем версту, другую, третью. И расступается вдруг тайга вековая. Приехали! На поляне широкой воздымается терем причудливый, из вековых сосен рубленный, с башенками затейливыми, с оконцами решетчатыми, с наличниками резными, с медной крышей чешуйчатой, петухами да флюгерами разукрашенной. Окружен терем тыном десятиаршинным, из толстенных да заостренных кверху бревен составленным. Такой тын ни человек, ни зверь не перелезут. Разве что каменный Ермак Тимофеевич перешагнуть попытается, да и тот яйца свои гранитные пообдерет.
Подъезжаем к воротам тесовым, широченным, железом кованым обитым. Посылает «Чжу-Ба-Цзе» сигнал невидимый, неслышимый. Расходятся створы ворот. Въезжаем на двор усадьбы Прасковьи. Обступает машину стража в костюмах китайских, с мечами да палицами шипастыми. Все внутренние стражники у ясновидящей – китайцы, мастера кунг-фу. Выхожу из «кабана», поднимаюсь по ступеням крыльца резного, деревянными зверями сибирскими украшенного. Но все звери тут – исключительно в гармонии любви пребывающие. Не крыльцо – диво дивное! Тут и рысь, косуле лоб вылизывающая, и волки, с кабаном играющие, и зайцы, с лисой целующиеся, и рябчик, на горностае сидящий. Два медведя поддерживают столбы крыльца.
Вхожу.
Внутри – совсем по-другому. Нет тут ничего резного, деревянного, русского. Голые гладкие стены, камнем-мрамором отделанные, каменный пол, зеленым подсвеченный, потолок черного дерева. Горят светильники, курятся благовония. Струится водопад по стене гранитной, белеют лилии в водоеме.
Неслышно приближаются ко мне слуги ясновидящей. Словно тени они из мира загробного: прохладны их руки, непроницаемы лица. Забирают у меня оружие, мобило, кафтан, куртку, шапку, сапоги. Остаюсь я в рубахе, в портах да в носках козьих. Протягиваю руки назад. Надевают на меня слуги бесшумные шелковый халат китайский, застегивают пуговицы матерчатые, обувают ноги в мягкие тапочки. Так здесь заведено со всеми. И графы, и князья, и вельможи столичные из Круга Внутреннего в халаты переодеваются, когда ясновидящую посещают.
Прохожу внутрь дома. Как всегда – пусто и тихо. Стоят в полумраке вазы китайские, звери, из камня точенные. Виднеются на стенах иероглифы, о мудрости и вечности напоминающие.
Голос китайца:
– Госпожа ждет вас возле огня.
Значит, опять в каминной говорить будем. Любит она перед огнем разговоры вести. Или – просто мерзнет? Хотя на огонь смотреть – удовольствие большое. Как наш Батя говорит – три вещи есть, на которые хочется смотреть и смотреть неотрывно: огонь, море и чужая работа.
Проводят меня бесшумные стражники в каминную палату. Сумрачно здесь, тихо. Только поленья в камине широком горят, потрескивают. Да это не токмо поленья, а и книги. Книги вперемешку с дровами березовыми – как всегда у ясновидящей. И рядом с камином – стопка поленьев да стопка книг. Интересно, что сегодня жжет ясновидящая? Прошлый раз она поэзию жгла.
Двери открываются, шорох раздается. Пришла.
Оборачиваюсь. Движется на меня ясновидящая Прасковья на неизменных светящихся синим костылях своих, волоча ноги истончившиеся по полу, вперившись в меня неподвижно-веселыми глазами своими. Шорх, шорх, шорх. Это ноги ее по полу гранитному волочатся. Это ее звук.
– Здравствуй, голубь.
– Здравствуй, Прасковья Мамонтовна.
Плавно движется она, словно на коньках по льду скользит. Подходит совсем близко, замирает. Гляжу в лицо ее. Необыкновенное это лицо. Другого такого нет во всей России. Ни женское оно и ни мужское, ни старое и ни молодое, ни грустное и ни веселое, ни злое и ни доброе. Вот глаза ее зеленые – веселы всегда. Ну да это веселье нам, простым смертным, непонятно. Что стоит за ним – одному Богу известно.
– Прилетел?
– Прилетел, Прасковья Мамонтовна.
– Садись.
Сажусь в кресло перед камином. Она опускается на свой стул из темного дерева. Кивает
– Опять со старым делом?
– С тем самым.
– Старое, оно как камень в воде. Рыбы вокруг камня того плещутся, а вповерх птицы небесные летают, в воздухе белом играют, птицы подробные, людям подобные. Люди-то вращаются, да назад не возвращаются. Живут себе славно да бормочут неисправно, валятся рядами, обкладываются гробами, в землю уходят, из баб снова приходят.
Замолчала она, в огонь смотрит. Молчу и я. Перед нею всегда какая-то робость в душе пробуждается. Я перед Государем так не робею, как перед Прасковьей.
– Опять волосы привез?
– Привез.
– И рубашку?
– И рубаху нательную привез, Прасковья Мамонтовна.
– Рубашка нательная – от всего отдельная, живет-поживает, ума наживает, прокиснет-состарится, в кипяток отправится, просушится, прогладится, на милого наладится, к телу прижмется, добром отзовется.
Смотрит в огонь. А там горит книга Федора Михайловича Достоевского «Идиот». Занялась с торцов, обложка уж дымится. Снова делает ясновидящая знак слуге. Бросает он в огонь еще одну книгу: Лев Николаевич Толстой «Анна Каренина». Падает книга увесистая в угольный жар оранжевый, лежит, лежит, а потом сразу вся и вспыхивает. Гляжу завороженно.
– Что смотришь? Или не жег никогда книг?
– У нас, Прасковья Мамонтовна, токмо вредные книги жгут. Похабные да крамольные.
– А эти, по-твоему, полезные?
– Классика русская полезна для государства.
– Голубь, книги должны быть только деловые: по плотницкому делу, по печному, по строительному, по электрическому, по корабельному, по механическому, по ткацкому, по шацкому, по прейному, по литейному, по трошному да брошному, по кирпичному да по пластичному.
Не спорю с ней. Остерегаюсь. Она всегда права. Осерчает – ей человека взашей вытолкать ничего не стоит. А мне – дело важное справить надобно.
– Чего молчишь?
– А что… говорить-то?
– Ну, расскажи, что там у вас в Москве творится?
Знаю, что в доме у ясновидящей нет ни пузырей новостных, ни радио. Это во-первых. А во-вторых – не любит она нас, опричных. Ну да не она одна. И слава Богу…
– В Москве жизнь благополучная, люди живут в достатке, бунтов нет, строится новый тракт подземный от Савеловского вокзала до Домодедова…
– Я не про то, голубь, – перебивает она меня. – Скольких убили сегодня? Я ж чую – от тебя парной кровью тянет.
– Придавили одного столбового.
Смотрит она на меня внимательно, произносит:
– Придавили одного, а вывели десять. Кровь кровью не покроется. Кровь на крови закроется. Закроется, замается, упреет – поправится. Залечится коркою, обернется опоркою, прорвется, треснет, новой кровью воскреснет.
И снова в огонь вперивается. Ее не поймешь: прошлый раз меня чуть не выгнала, узнав, что на Лобном месте шестерых дьяков из Торговой Палаты отделали. Шипела, что кровопийцы мы темные . А позапрошлый раз, узнав про казнь дальневосточного воеводы, сказала – мало…
– Государь ваш – белая береза. А на березе той сук сухой. А на суку коршун сидит, белку живую в спину клюет, белка зубами скрипит, если послушать ухом чистым – в скрипе том два слова различимы: «ключ» и «восток». Понимаешь, голубь?
Молчу. Ей говорить всякое позволено. Бьет она меня своей рукой подсохшей по лбу:
– Думай!
Что тут думать? Думай не думай, все равно ни черта не поймешь.
– Что между словами этими помещается?
– Не разумею, Прасковья Мамонтовна. Может… дупло?
– Умом ты прискорбен, голубь. Не дупло, а Россия.
Вон оно что… Россия. Коли – Россия, я очи долу сразу опускаю. В огонь гляжу. А там горят «Идиот» и «Анна Каренина». И сказать надобно – хорошо горят. Вообще, книги хорошо горят. А уж рукописи – как порох. Видал я много костров из книг-рукописей – и у нас на дворе, и в Тайном Приказе. Да и сама Писательская Палата жгла на Манежной, от собственных крамольников очищаясь, нам работу сокращая. Одно могу сказать – возле книжных костров всегда как-то тепло очень. Теплый огонь этот. А еще теплее было восемнадцать лет тому назад. Тогда на Красной площади жег народ наш свои загранпаспорта. Вот был кострище! На меня, подростка, тогда это сильное впечатление произвело. В январе, в крутой мороз несли люди по призыву Государя свои загранпаспорта на главную площадь страны да и швыряли в огонь. Несли и несли. Из других городов приезжали, чтобы в Москве-столице сжечь наследие Белой Смуты. Чтобы присягнуть Государю. Горел тот костер почти два месяца…
Поглядываю на ясновидящую. Уставились ее глаза зеленые в огонь, про все забывши. Сидит, как мумия египетская. Но дело-то не ждет. Кашлянул.
Зашевелилась:
– Когда ты молоко пил последний раз?
Стал припоминать:
– Позавчера за завтраком. Но я, Прасковья Мамонтовна, молоко отдельно никогда не пью. Я его с кофием употребляю.
– Не пей молока коровьего. Ешь только масло коровье. Знаешь – почему?
Ничего я не знаю, ядрена вошь…
– Молоко коровье поет в изголовье: на сердце сяду, накоплю яду, разведу водой, накрою собой, помолюсь теленку, моему ребенку, от теленка кости придут в гости, косточки белые, на шелопутство смелые, прогремят, помрут, силу заберут.
Киваю:
– Не буду, не буду молока пить.
Берет она мою руку костлявой, но мягкой рукою своей:
– А масло ешь. Потому как коровье масло в силе не угасло, пахтаньем копится, вокруг оборотится, сожмется в комок, ляжет на полок, жиром взойдет, в печень войдет, под кожей отложится, силою умножится.
Киваю. Масло коровье я люблю. Особливо когда его на горячий калач намажешь, а потом на него сверху – икорки белужьей…
– Ну давай, твое дело.
Лезу за пазуху, вынимаю кисет синего шелка с инициалами Государыни. Достаю из кисета нательную мужскую рубашку тончайшей выделки и в бумажки завернутые две пряди волос: черные и русые. Берет Прасковья сперва волосы. Кладет на левую ладонь, перебирает пальцем, смотрит, шевелит губами, спрашивает:
– Как звать?
– Михаил.
Шепчет что-то она над волосами, смешивает их, зажимает в кулак. Потом приказывает:
– Чашу!
Шуршат слуги еле различимые. Приносят глиняную чашу с маслом кедровым, ставят на колени ясновидящей. Бросает она в масло волосы, берет чашу в костистые руки свои, подносит к лицу. Начинает:
– Пристань-прилепись-присохни на веки вечные сердце добра молодца Михаила к сердцу красны девицы Татьяны. Пристань-прилепись-присохни. Пристань-прилепись-присохни. Пристань-прилепись-присохни. Пристань-прилепись-присохни. Пристань-прилепись-присохни.
Берет Прасковья рубашку молодого сотника Кремлевского полка Михаила Ефимовича Скобло, кладет ее в масло. А чашу слугам отдает. Вот и дело все.
Переводит свои очи ясновидящая на меня:
– Скажи Государыне, что сегодня под утро пристанет к ее сердцу сердце Михаила.
– Спасибо, Прасковья Мамонтовна. Деньги будут, как всегда.
– Скажи, чтобы денег мне больше не посылала. Что мне их – в бочке солить? Пускай пришлет мне семян папоротника, сельди балтийской и книг. А то я свои уже все пожгла.
– А каких именно книг? – спрашиваю.
– Русских, русских…
Киваю, встаю. И начинаю волноваться: теперь и про свое спросить не грех. Но от Прасковьи ничего утаить нельзя.
– Что задергался? О своем решил заикнуться?
– Решил, Прасковья Мамонтовна.
– С тобой все ясно, сокол, и рта не раскрывай: девка от тебя на сносях.
Вот те и раз.
– Какая?
– А та, которая живет с тобой в одном доме.
Анастасия! Мать честная… Я же ей дал таблетки. Ах, тихая сапа… лоханка…
– И давно?
– Поболе месяца. Родит мальчика.
Молчу, в себя прихожу. Ну а что… бывает. Решим вопрос.
– Ты про службу хотел спросить?
– Да я…
– Все пока в норме у тебя. Но завистники есть.
– Знаю, Прасковья Мамонтовна.
– А коль знаешь – остерегайся. Машина у тебя сломается через недельку. Хворь подцепишь несильную. Ногу тебе просверлят. Левую. Денег получишь. Немного. Будешь бит по морде. Несильно.
– Кем?
– Начальником твоим.
Отлегло от сердца. Батя для меня – отец родной. Сегодня поколотит – завтра обласкает. А нога… это дело привычное.
– Все с тобой, голубь. Пшел вон.
Все, да не все. Последний вопрос. Не задавал я ей его никогда, а сегодня что-то пробило на него. Настрой серьезный. Собираюсь с духом.
– Ну, чего еще тебе? – смотрит в упор Прасковья.
– Что с Россией будет?
Молчит, смотрит внимательно.
Жду с трепетом.
– Будет ничего.
Кланяюсь, правой рукою пола каменного касаюсь.
И выхожу.
Назад долетел неплохо, хоть и народу в самолете было уже побольше. Пил пиво «Ермак», жевал соленый горох, смотрел фильму про наших доблестных менял из Казначейства. Как они с China Union Pay бились четыре года тому назад. Горячее было времечко. Опять китайцы хотели нас за горло взять, да не вышло у косоглазых. Казначейство наше выдюжило, ответило второй чеканкой. Засверкали тогда новые червонцы русским золотом в глазах раскосых. Дяодалянь! [6] Дружба дружбой, как говорится, а казначейский табачок – врозь.
В Москве вечер.
Еду из Внуково в город, включаю радио вражеское.
Улавливает верный «мерин» мой шведскую радиостанцию «Парадигма» для наших интеллектуалов-подпольщиков. Сильный ресурс, семиканальный. Прохожусь по каналам сим. Сегодня у них юбилейный выпуск: «Русский культурный андеграунд». Все двадцати-, а то и тридцатилетней давности. Чтобы наша престарелая, блядская колонна Пятая слезы проливала.
Первый канал передает книгу какого-то Рыкунина «Где обедал Деррида?» с подробнейшим описанием мест питания западного философа во время его пребывания в постсоветской Москве. Особенное место в книге занимает глава «Объедки великого». На втором канале – двадцатипятилетний юбилей выставки «Осторожно, религия!». Медалью «Пострадавшим от РПЦ» награждают какую-то старушку, участницу легендарной мракобесной выставки. Дрожащим голоском бабуля пускается в воспоминания, лепечет про «бородатых варваров в рясах, рвущих и крушащих наши прекрасные, чистые и честные работы». По третьему каналу идет дискуссия Випперштейна и Онуфриенко о клонировании жанра Большого Гнилого Романа, о поведенческой модели Сахарного Буратино, о медгерменевтическом адюльтере. На четвертом некто Игорь Павлович Тихий всерьез рассуждает об «Отрицании отрицания отрицания отрицания» в романе А. Шестигорского «Девятая жена». На пятом басит Барух Гросс про Америку, ставшую подсознанием Китая, и про Китай, ставший бессознательным России, и про Россию, которая до сих пор все еще является подсознанием самой себя. Шестой канал отдан щенкам человека-собаки, известного «художника» в годы Белой Смуты. Щенки воют что-то о «свободе телесного дискурса». И наконец, седьмой канал этого паскудного радио навсегда отдан поэзии русского минимализьма и конь-септ-уализьма. Свои стихи, состоящие в основном из покашливаний, покрякиваний и междометий, мрачновато-обреченным голосом читает Всеволод Некрос: