Новый Мир (№ 2 2009)
Шрифт:
Я плутал по бесконечным коридорам, иногда проталкиваясь сквозь стайки студентов, несколько раз пересек знакомый актовый зал, потом спустился куда-то в подвал и шел наобум, уже не узнавая мест, но все надеясь, что вот-вот выйду в переулок — практически напротив школы. На всякий случай я решил спросить дорогу у встречной студентки, но, взглянув на нее, вдруг понял, что всё — я уже опоздал, экзамен сорван, полет в Москву отменяется, пиши пропало. Я остановился, стал всматриваться в ее лицо, и меня поразила мысль, что оно мне совершенно незнакомо. Дом, школа, институт, переулок, будильник, экзамен, час вылета, толпа, ночной кошмар — все это стандартный ассортимент, а остановленное стоп-кадром женское лицо — не столько красивое, сколько серьезное и ясное, в обрамлении
Странным образом, сформулировав проблему, мое «Я» сразу почувствовало себя лучше. Почему? Наверно, потому, что умение поставить нетривиальный вопрос ценится в науке не меньше умения найти правильный ответ, так что я законно ощутил себя молодцом и в этом победном настроении проснулся — минут за пять до будильника, никуда не опаздывая и четко удерживая свой сон в памяти.
С тех пор я имел время тщательно проанализировать приснившееся и хорошо запомнившееся лицо; оно отчасти напоминает физиономию Челси Клинтон, дочери бывшего президента США, ничем особенно не примечательную и вряд ли как-либо для меня релевантную. Собственно, кого-то оно неизбежно должно было напомнить, — ведь репертуар человеческих внешностей, в конце концов, генетически ограничен, из этого готового набора черт «Они» его и построили.
Несколько оригинальнее развязка моего сна. Вообще-то основанная на заезженной схеме преодоления страха искусством (причем, вполне по Фрейду, искусством именно женского портрета), она делает интересный вираж вбок и вверх: меня спасает не само искусство, а анализ его порождения.
ОДИН РАЗ УВИДЕТЬ
Узнав, что мы едем в Питер, Дима Быков загорелся отправиться с нами — ради вечера Каравайчука. Но раздумал, когда выяснилось, что сам маэстро играть не будет, а просто покажут известные записи, которые он уже видел. Нам же наказал обязательно пойти и по телефону устроил приглашение.
Каравайчука я заочно почитал за «Марш оловянных солдатиков» из фильма «Монолог» (1972) и общую репутацию неконвенционального гения. Но ничего, кроме «Марша», раньше не слышал. Так что его неучастие меня не останавливало: я готов был удовольствоваться видео.
В Питер мы приехали утром, весь день провели в бегах, к назначенному времени едва поспели, притащившись по жаре, и в небольшой зал вошли, когда свет был уже погашен, а места в основном заняты. Лада скромно присела где-то сзади, а я, увидав, что первый ряд, видимо, отведенный для почетных гостей, пуст, хотел было этим воспользоваться, но при попытке обогнуть загораживавший дорогу проектор был остановлен окриком нелепой старухи в коричневом берете из второго ряда. Высоким голосом она проканючила: «Нет, нет, в первый ряд нельзя, туда не садиться, нет, нет, это первый ряд…» — и еще что-то невразумительное про звук. Этот скандальный выпад, ожививший давние советские воспоминания, вроде бы диссонировал с атмосферой элитной тусовки, но его авторитетность не вызывала сомнений — старуха говорила как власть имеющая, и я, подумав, что это, наверно, кто-нибудь из родственников композитора или хозяев помещения, покорно ретировался и устроился на какой-то миниатюрной табуретке.
В результате я лишь вполуха слушал вступительное слово организатора, впрочем довольно краткое, сводившееся к напоминанию о гениальности Олега Николаевича и сообщению, что запись, которую нам продемонстрируют, особо замечательна тем, что сделана она была в самой что ни на есть цитадели высоколобого академизма, не то в Таврическом дворце, не то в Эрмитаже. Затем на экране появилось
Качество звука оставляло желать лучшего, он плыл и дребезжал, зато изображение впечатляло, являя крупный план фортепианной клавиатуры и неистово ударявших по ней могучих рук пианиста. Кроме рук, видна была и часть туловища, облаченная в буроватый бумажный свитер, но расположенная не вертикально, а горизонтально; голова же вообще оставалась за кадром. Это был мастерски задуманный сеанс двойной игры вслепую: лежачий исполнитель не видел клавиш, а озадаченные зрители — лица исполнителя (вместо которого в памяти всплывала пьяная физиономия Моцарта, откалывающего подобные трюки в «Амадеусе»). Так или иначе, тема слепоты была задана — и тут же мной отрефлектирована.
Броской радикальности визуального ряда вторила радикальность музыкального продукта. Наклевывавшаяся время от времени классическая мелодия (Чайковский?) беспардонно заглушалась дисгармоничным бренчанием, постепенно переходившим в атональный грохот, вплоть до налегания на клавиши обеими ладонями, а там и локтями, потом опять прорезалась знакомая мелодия, которая опять растаптывалась, опять возвращался барабанный хаос, и это тянулось и тянулось бесконечно. Но ничего бунтарского, собственно, не происходило: звукоизвлечение пристойно держалось в рамках клавиатуры, и рассчитывать на то, что исполнитель наконец вскочит и хватит топором по деке, а заодно и по дворцовому интерьеру, не приходилось.
Я заскучал, и тогда дала о себе знать накопившаяся усталость; захотелось развалиться в кресле, вытянуть ноги, снять кроссовки, расслабиться. Я решил под шумок перебраться в вожделенный первый ряд, к стенке, что и проделал, не вызвав на этот раз ничьих нареканий. Фонограмма между тем погромыхивала в том же однообразном ключе, но когда я вновь поднял глаза на экран, то констатировал бесспорные подвижки, не менявшие, впрочем, глубинной сути режиссерского решения. Музыкант уже не лежал за роялем, а сидел в нормальной пианистической позе, но его голову облекал огромный бумажный пакет, так что клавиатура была по-прежнему скрыта от него, а его лицо — от зрителя.
Это становилось интересным, и я с нетерпением ждал очередной перемены, но проморгал и ее, отвлекшись на собственные проблемы. Я обнаружил, что скинутые мной кроссовки воздуха, по выражению классиков, не озонируют, чем, помимо прочего, нарушают строго выверенную аудио-визуальную организацию зрелища, никакой ольфакторной, тактильной и густаторной коммуникации не предполагающую. По возможности тихо натянув кроссовки обратно, я снова посмотрел на экран — и не поверил своим глазам.
Вместо загадочного пакета на голове музыканта красовался теперь коричневый берет, в точности такой, как у наоравшей на меня старухи, да и во всем остальном он был вылитая она. Тот же дамский берет, тот же замогильный профиль с кривым подбородком, та же бумажная водолазка! Я несколько раз осторожно перевел взгляд назад, на мою старуху, потом опять на экран. Сомнений не оставалось: я был облаян не кем-нибудь, а самим гениальным Каравайчуком! Сделав это открытие, я постарался задним числом восстановить его реплику, и до меня с запозданием дошло, что он заботливо рекомендовал не садиться в первый ряд по чисто акустическим соображениям: это слишком близко к усилителям и эффект был бы испорчен.
Всему приходит конец, кончился и этот номер. Был объявлен антракт, после которого предстоял просмотр «Октября» с новонаписанной музыкой Каравайчука. Как напомнил организатор вечера, предыдущим гениальным творением Олега Николаевича была музыка к «Потемкину».
Вступительное слово произнес сам композитор. По-прежнему женским, но более бодрым голосом он заговорил об авангарде в искусстве, о непреходящей его революционности и об опасности впадения в рутинный академизм. В качестве вечных новаторов он выделил Хлебникова и Эйзенштейна, «ритмическим монтажом» которого он вдохновлялся, сочиняя музыку к «Октябрю».