Новый Мир (№ 3 2005)
Шрифт:
— С кем? — не расслышал Охлопков.
С предшественником. Куда он исчез? Кто? Да вот ваш предшественник. Охлопков не знал.
— Вы же новый смотритель?
— То есть... в каком смысле?.. Ну да.
И тут человека на той стороне осенило: но, может быть, вас взяли не вместо того, а вместо другого, весьма нелюбезного молодого смотрителя? Кого он имел в виду — Скрябина? или как его... Охлопков почувствовал, что этот полуночник опутывает его.
— Я не знаю, о ком вы говорите и чем я могу помочь.
— Да, да, — вздохнул человек с той стороны, — конечно. Вы, значит, не в курсе. Жаль, что он покинул
— Послушайте, — сказал Охлопков, — позвоните утром администрации или даже сюда, билетершам, и вам все растолкуют.
На той стороне замялись.
— Да нет... не так-то просто объяснить.
— Почему? — Охлопкову вдруг этот разговор показался занятным, и ему уже не хотелось, как мгновенье назад, бросить трубку.
— Ну, я вот вам пытаюсь что-то объяснить, а вы ничего не понимаете и вот-вот швырнете трубку.
Охлопков улыбнулся:
— В общем, так.
— Хотя, судя по голосу, вы не бесцеремонный человек. — На той стороне вздохнули. — Можно сказать, что есть вещи, которые не так-то просто объяснить днем. А кто станет тебя слушать ночью? Весьма редкие экземпляры. Каковым и был ваш предшественник.
— А вы что, не знаете его имени? — догадался Охлопков.
— Да. Наше общение было совершенно очищено от всего случайного. Мы обменивались мнениями, мыслями, этого нам было достаточно.
— Разве имя — вещь случайная?
Голос человека на той стороне потеплел.
— Есть, есть такая идея — что не случайная. Как говорится, по Еремке и шапка: кому бобровая, кому соболья, а кому собачий треух. Раньше в ходу были реестры имен, напротив имени — краткая, в два слова, характеристика. Так вот, оттого, что, может, и не случайная вещь имя, иногда лучше и предпочесть безымянность. Это дает определенное чувство свободы, смелость. Хотя надо заметить, что вообще-то заявить, будто имя нечто большее, чем звук, простое обозначение, — это слишком много сказать. Даже: все сказать. Понимаете?
— Не совсем.
— Ну поразмышляйте. Впереди целая ночь. И не одна. Или вы все-таки предпочитаете почивать? Впрочем, не мое дело. Извините. Я-то сова.
Охлопков посоветовал ему еще раз позвонить завтра, и если не ответит предшественник, значит, он действительно уволился. Но вообще-то можно узнать и имя его, и куда он перебрался. Человек с той стороны поблагодарил и ответил, что так и поступит. Впрочем, он рад был поговорить с новым смотрителем. На этом они распрощались. Охлопков потянулся.
Утром этот звонок и весь разговор показался ему более странным. Он припомнил фразу о том, что некоторые вещи трудно объяснимы днем. День искажает некоторые вещи. Или, наоборот, ночь? Ну, это зависит от того, с какой стороны смотришь.
А что об имени?
Как меня зовут? Что может означать это? А если бы меня звали как-то иначе?.. Например, Сергей или Сева... О, тогда бы я... Легко проживать чужую жизнь. Почему-то все становится тут же понятно: как поступать, что предпочесть, что отринуть. А своя... здесь все сразу осложняется, затуманивается; выясняется, что многое не поддается расшифровке, — да, как будто ты испещрен письменами майя, — кажется, их так и не смогли распутать толкователи... И отлично! Приятно знать, что не все подвластно толкователям. Это воодушевляет.
Итак, как меня зовут? И неужели я поступаю в соответствии с именем? Геннадий Охлопков и должен сейчас лежать в постели, придя с дежурства, и думать, что, будь у него другое имя, он вел бы себя как-то
Охлопков достал пачку репродукций, начал отыскивать нужные, задерживая в руках те, что ему особенно нравились: “Белую ночь” Мунка, ошеломительно чистую, холодную, словно бы видимую сквозь родниковую воду, “Дождливый день в Париже” Марке, необычайно пластичную вещь, но чем-то беспокоящую, чем-то грозящую, “Пейзаж в Овере после дождя” Ван Гога, где разнонаправленные борозды полей создают очень обширное и глубокое пространство, пересекаемое слева направо и справа налево конной повозкой и паровозом, за которым тянутся вагоны и тяжелые клубы дыма, “Двор колесника на берегу Сены” Коро, вещь приглушенную, влажно-свежую, и его же праздничное синенебое и синеоконное “Утро в Венеции” с крылатым неказистым темным львом, вознесенным в небеса колонной и с белыми плавными куполами собора на другой стороне канала, — по набережной идет некто в длиннополой одежде, с сумкой и в красной шапке, словно вестник, почтальон утра; и сомнамбулический Каспар Давид Фридрих, его “Горный пейзаж”. Попутно он отыскал и еще одного Поля — Синьяка, как раз тоже “Сосну”. И, положив перед собой на стол три листка, принялся разглядывать, словно доктор — рентгеновские снимки.
Самой живой ему показалась сосна Сезанна. Хотя дерево Гогена просто бурлило энергией. “Сосна в Сен-Тропезе” Синьяка производила самое эффектное впечатление, но представала музейным неколебимым экспонатом, хотя и была выписана точками, что, казалось бы, должно было давать ощущение песчаной зыбкости. Сосна Сезанна обнимала, обещая многое, но и скрывая немало: за нею, за ее распахнутыми ветвями лежал зовущий мир. Вещь Синьяка в этом смысле была одномерной: ничего, кроме того, что сразу схватывает взгляд. Дерево Гогена было слишком пряным, бурным, за ним розовел крутой бок горы, и уголок неба был темно-зеленым, — и не неба, скорее, а чащобы лесной; поверхность земли на переднем плане красная, — зритель должен опалить ресницы, сбросить груз своих знаний, предпочтений, чтобы налегке, обновленным отправиться в путешествие: то ли следом за всадником на какой-то подозрительно маленькой лошадке, то ли направо вместе с красноликим пешеходом, — лишь у Гогена в пейзаж были вписаны люди; вокруг простирались безлюдные пространства океана, и человек не искажал, а дополнял пейзаж. Тогда как в многолюдной Европе Сезанн писал абсолютно пустынные уголки, человеческие фигуры ему мешали. Мешали выявить мысль пейзажа? мысль горы? неба? дерева? Кстати, из линий и пятен у него, как ни у кого другого, послушно вылепляются губы, глаза, лбы, — и вот уже вырисовывается холодный женский лик, вот из ветвей глядит одноглазая личина.
Совершенно разные психические пейзажи. Или различные этапы одного процесса: дерево-знак (Синьяк), дерево-метафора (Гоген), дерево-символ (Сезанн). Охлопков усмехнулся. Нет, это никуда не годится, он заблудился в трех соснах и не сказал ничего по существу. Надо сосредоточиться. Итак?
Можно утверждать, что Синьяк тверд, спокоен и открыт, а Гоген уже себе на уме, необычайно жизнеобилен, жадно радостен, Сезанн глубоко угрюм, проницателен и скрытен. Симпатичнее всех Гоген. И все это свидетельствует лишь о предпочтениях самого Гены Охлопкова, сторожа из “Партизанского” или, как заметил тот полуночник, смотрителя. Да, вот именно. И что я должен делать дальше под этим именем?