Новый Мир (№ 4 2011)
Шрифт:
А Батя уже сворачивает разговор в крутую колею прошлых лет. Как у многих мятых жизнью и бывалых, в голове у него (у них!) горькая и стойкая ассоциативная связь. Выпили — и сразу о “колючке”, о двухъярусных, о жестких нашенских нарах.
— …Когда у зэков начиналась драка, мой филолог — сами зэки потом рассказывали — стоял, не убоясь и не убегая. Бледный-бледный. Но вялую грудь вперед — и нашептывал строчки…
— Неужели Ахматову?
—
Артем: — Кажется, я понимаю. Зэки боялись любой молитвы.
— Урки?
Артем: — Примитивные люди считают чужую молитву за оберег, за заклинание, даже за проклятье.
Ольга: — Тоже страх?
Артем: — Страх. Который они скрывают.
Батя: — Могу согласиться… Однако мой Буянов объяснял по-другому. Объяснение, конечно, туманное. Филолог!.. Мол, когда шепчешь, губы твои шевелятся и ты как будто сосешь молоко матери… И мать тебя в обиду не даст… Эти урки, эти скоты, они именно про кормящую мать в его невнятном шепоте слышали…
Артем оформляет фразу: — Мать умерла, а урки слышали ее неумершую силу.
— Да… У каждого мать. И лагерный урка чувствовал силу чужого защищенного шептанья. И не убивал его. Говорили — иди, ступай, чисти сортир… Но не убивали. И тихий Буянов шел чистить сортир и только тут осознавал, что губы плывут в движении. Что он все еще шепчет и шепчет какие-то строки….
Инна: — А можно, я тоже напущу тумана, но вполне-вполне прозрачного. Я предлагаю выпить за еще одного филолога. За тебя, Артемчик. За вас, Артем… За годовщину вашей знаменитой речи. За ваш нынешний приезд в Москву.
Артем: — Прекрасный туман.
Привстав с бутылкой в руках, Батя наливает Артему подчеркнуто аккуратно и уважительно.
А когда под звучный хлопок взлетает пробка очередного шампанского, Ольга, расслабившись и помягчев, произносит негромко:
— Прекрасный туман. Прекрасная несвадьба.
*
— За мой приезд… Это приятно услышать… Спасибо.
Соскучившийся по общению, по ласковому московскому говору,
— Да, да, Ольга… Ты же помнишь… Мне было тяжело, когда я уехал. Меня разгромили. Меня обесчестили. Я уехал, удрал… Всего лишь один год. Но как мучительно тянулись в провинции эти двенадцать месяцев. Однако же я честно трудился. Учительствовал. Учил литературе… В обычной школе… В области. В настоящей воронежской глубинке… И вдруг мне из Москвы напомнили — ведь ровно год, как я выступал о цензуре… Ольга! Ты рада, что я приехал?
Душа его взволнована, затрепетала. Душа не хочет смирения. Зачем душе так сразу назад? Зачем спешить с возвращением в унылые берега провинциальной жизни.
— Я рада, Артем.
— Меня опять цитируют. Пока что понемногу… В газетах… Нет-нет и мелькнет… Константа то! Константа се! В основном про Речь о цензуре… Ее помнят… Ольга. У меня, конечно, были ошибки. Но был же, как оказалось, и кое-какой вклад.
— Я рада за тебя, Артем.
Так остро напомнили ему былое! Конечно, и шампанское. Благородное вино свое дело знает.
— Вот послушай. Из газеты. “И хотя его мысли о народе и населении оказались надуманными…” Так-так… Пропустим… “У каждого деятеля найдется в голове свой сор… свой мусор…” Пропустим… Вот, вот оно! “Однако цензуры нет. Во всяком случае, у нас. Цензура мертва. И нельзя отрицать яркую, ярчайшую заслугу Артема Константы… Мы помним его речь. Тот жаркий июль…”
Артем вскочил с места, быстро прошел к стене.
Там меж углом и подвальным псевдоокном яркокрасочный вызревший Кандинский… Там Артем остановился. Замер. На небольшом пятачке от и до.
— Друзья! Только не смейтесь!.. Это пространство, этот пятачок пола — святое. Эти тусклые крашеные доски — святое. Я здесь вытаптывал пыль! Туда-сюда… Прежде чем вспыхнула мысль о цензуре... Я словно бы мерил и мерил шагами неподдающуюся мысль. Иногда инерцией слепых шагов меня заносило — аж туда! — аж до той большой картины “Акварель-1916”.
Инна, негромко, сестре: — Иногда его заносило еще дальше — аж до твоей постели.
Ольга: — Не мешай. Он вспоминает только важное.
*
Слышен деликатный (за столом, сидя) храп Бати. Шампанское!.. Ну разумеется!.. Старого человека, уставшего, обмякшего с дороги и уже клевавшего носом, сморило.
В полусне он нет-нет и бормочет: