Нуба
Шрифт:
Нуба остался, чтобы помочь ему. Из-за этого пренебрег просьбой любимой вернуться. Так что же он сидит неподвижно? Надо разорвать ремни. Старый глупец Карума затягивал их, пыхтя, но разве его сил хватит, чтоб удержать пленника… Тихо пойти через ночь к загону старика, и там, у костра, задать свои вопросы.
Нуба усмехнулся. Вопросы годои своему говорильщику. То-то старик удивится, умирая. А может, и нет, ведь он умен и не зря спрашивал позволения убить сосуд своего годои.
Великан пошевелился и снова замер, не пытаясь встать. В чем же дело? Почему он, так верно и прямо ступающий по своей тропе, сидит теперь, как старый бурдюк, и не делает следующего шага?
Потому
Выкинутый из жизни и смерти, остался один. Так обходятся боги с теми, кто бережет их покой, кто стоит на страже высокого. А теперь этого мальчика отправляют туда же, выдергивают из обычной жизни и вталкивают в клетку, где сидит его назначенная судьба. Он ее добыча.
Но это его судьба, не твоя, напомнил ему голос, ты ведь знаешь, нельзя искать чужие костры, чужие судьбы отравят тебя и собьют с пути.
Великан напряг плечи и почти без усилия развел руки. Ремень, защекотав, свалился к ногам. Вспомненные слова старого маримму удержали его на месте и, разминая запястья, Нуба снова вгляделся в прошлое, надеясь увидеть полную картину времени и пространства, чтобы найти свое теперешнее место в ней.
Наутро болело все, боль была стыдной, — приходилось мочиться, закусывая губу, чтобы не закричать. Его тело, к которому он так привык и не замечал, какое оно быстрое, ловкое и сильное, сейчас разваливалось на куски, а всего-то одна небольшая рана, нанесенная костяным ножом на дальней поляне, окруженной кострами маримму. Мальчик поднялся с циновки, и потуже затягивая на поясе кангу, взял кувшин с водой. Нагибаясь, снова закусил губу, злясь на себя. Хорошо, что ночью у него получилось молчать. А лучше бы боги принимали мужскую жертву как-то по-другому, думал, жадно хлебая из кувшина и гоня мысль, — чем больше выпьет, тем скорее снова идти за хижину выливать из себя воду. Пусть бы брали кровь из плеча. Или ставили раскаленное клеймо на бедре, как ставят его козам. Но нет, эта боль привычна и переносима с детства, сколько раз мальчишки резали себе пальцы, или обжигались огнем. А такой не было. Наверно, потому обряд такой. Он одернул себя, — обряд такой, потому что так хотят боги. И все.
Никто не пришел в его хижину, в которой он очнулся утром. Дома, если бы маримму не забрал его, он все еще бегал бы с ровесниками по лесу, а потом, после обряда, вернулся к матери, принимая ее последнюю материнскую заботу и ласку. Стал бы мужчиной в деревне, охотился и присматривал себе жену, чтоб построить свой маленький дом на толстых ветвях огромного дерева.
Он поставил опустевший кувшин и, стараясь не горбиться, взял у стены удочку. Вышел, щурясь от яркого дневного солнца, и побрел к озеру. Никто не смотрел на него, все занимались своими делами. Мальчик знал, несколько дней после обряда
Там было тихо и сонно, светлые спины небольших рыб ходили под ветками, мелькал над водой цветной зимородок, и водила птенцов по широким листьям водяницы куличиха, раскидывая тонкие, как пауки, ножки.
Натаскав два десятка мелких рыбешек, он встал, вешая на плечо шнур с уловом. И пошел по бревну на берег, где белым изваянием стоял в ожидании его маримму. Внимательно осмотрев мальчика, учитель сказал:
— Не приходи к моему костру. Когда луна вырастет до полного круга, разведешь новый, сам. На нем приготовишь отвар для себя. Пришло время тебе встретиться со своей судьбой.
Сердце мальчика прыгнуло, деревья перед глазами качнулись, унося ветки за края зрения. Сам. А казалось ему, когда следил ночами за плавными движениями рук маримму над котелком — он ничего еще не знает и не умеет.
— Так надо, — сказал маримму, следя, как сереет лицо мальчика, — иначе ты на всю жизнь останешься в учениках, поедая знания без надежды пустить их в дело. Иногда шагнуть вперед необходимо, когда кажется — еще не готов.
— А если я… не сумею?
— Сварить верное зелье? Тогда ты умрешь, — будничным голосом ответил маримму и пошел от него по песку.
Нуба стоял, сжимая в руке детскую удочку. Смотрел вслед учителю. А тот вдруг остановился и поманил его к себе. Сунул в ладонь маленький узелок. И ушел.
В хижине Нуба, свалив рыбу на циновку, морщась, размотал кангу, покрытую пятнами свежей крови. Осторожно усевшись, развернул сверточек из пальмовых волокон. Внутри лежала горсть свежих фиников, камушек сладкой смолы, любимого лакомства мальчишек. И черные семена око-око, травы, что быстрее других заживляет любые раны.
Улыбаясь, он сунул смолу в рот, а финики сложил в миску, чтоб поесть после рыбы. И принялся готовить лечебный отвар в маленькой плошке над очагом.
Дни до полной луны казались крошечным шагом, невидимым после разбега в огромный полет. Нуба начал его, свой полет, разведя в гуще ночного леса собственный маленький костер, и ночи потекли, медленно и равнодушно.
Четырнадцать капель вильи. Тринадцать в котелок и одна наземь рядом с огнем. Сухой стебель керинока-коу. Горсть трещащих живых бобов, каждый с суетливым червячком внутри. Девять листьев со старого менге, по числу отверстий человеческого тела — восемь в отвар и один лист в костер, где он заскрипел, скручиваясь и чернея. Вода, намытая с белого песка, взятого из норы озерной выдры, отмеренная хрупким черепом убитого им зверя — на глаз в отвар и остаток выплеснут в костер чуть дрогнувшей рукой…
И еще сто вещей, растущих, живущих, умерших, своих и чужих, жданных, чтоб быть собранными в нужное время, найденных во сне и пришедших в голову наяву, когда сидел с удочкой, глядя на солнечную безмятежную рябь.
И вдруг острое понимание — отвар неверен, ядовит, потому что десять ночей тому в листьях заухала сова, и рука, дрогнув, уронила в котелок лишнюю каплю. Выбрасывая десятки томительных ночей, проведенных в ночном лесу, он дважды, нет, трижды выливал почти готовое зелье в костер. Дожидался, когда тот зашипит, угасая, и уходил дальше, в чащу, чтоб развести новый. И начать все сначала.