О красоте
Шрифт:
— Ясно. Для поэтических поэтов.
— Что?
— Забудьте. Я не знаю, какой черт меня сюда принес.
Гордым, стремительным, пружинистым шагом он промахнул дорожку и исчез за калиткой.
— Эй, постой! — крикнул ему в спину Говард, но тот уже ушел.
Невероятно, подумал Говард, закрыл дверь и отправился на кухню за вином. Там он снова услышал звонок — открыла Моник, люди вошли, за ними другие люди. Говард налил себе вина — звонок. Эрскайн и его жена Каролина. Он заткнул бутылку пробкой — в прихожей шумела, раздеваясь, еще одна толпа. Дом заполнялся людьми, чужими ему по крови. Говард начал входить во вкус и вскоре уже уверенно играл роль души общества: предлагал еду, разливал напитки, расхваливал своих упрямых, невидимых детей, исправлял цитаты, ввязывался в споры, дважды и трижды знакомил между собой гостей. За время каждой из бесчисленных трехминутных бесед он успевал проявить интерес и участие, побыть виновником торжества и поборником идеи, посмеяться над вашей остротой прежде, чем вы успевали ее отпустить, и наполнить ваш бокал, невзирая на пузырьки у его края. Застав вас за разыскиванием или надеванием плаща, он разражался мольбой покинутого влюбленного. Вы жали его руку, он жал вашу, —
В полдесятого Говард решил, что пора бы произнести перед собравшимися небольшую речь в саду. Общество не возражало. В десять упоение ролью бонвивана залило аккуратные уши Говарда — они покраснели от удовольствия. Ему казалось, что вечеринка удалась на славу. В действительности это было типичное веллингтонское торжество: боишься, что в доме будет не продохнуть, но до аншлага дело не доходит. Аспиранты кафедры африканистики пришли чуть ли не в полном составе, главным образом, потому что они не чаяли в Эрскайне души, а также потому что в Веллингтоне они были самым светским народом, гордившимся репутацией существ, наиболее приближенных на кампусе к нормальным. Они умели и просто поболтать, и сболтнуть лишнего, собрали у себя на кафедре фонотеку черной музыки, слыли знатоками современного телевизионного мусора и могли о нем красноречиво рассуждать. Их всегда на все приглашали, и они всегда на все ходили. Кафедра английской литературы была представлена куда скромнее: Клер, марксист Джо, Смит и горстка обожательниц Клер, которые забавляли Говарда тем, что, как лемминги, поочередно кидались на Уоррена. Уоррен явно входил в список вещей, одобряемых Клер, вот они на нем и висли. Стая таинственных юных антропологов — Говард их, похоже, не знал — весь вечер вилась на кухне над едой, предпочитая места обитания стаканов, бутылок и закусок. Говард предоставил их самим себе и вышел в сад. Счастливый, он шел по краю бассейна с пустым стаканом в руке; вверху, за рдеющими облаками, скользила летняя луна; вокруг раздавался приятный, полнокровный шум бесед на свежем воздухе.
«Какой странный день для вечеринки», — услышал он чей-то разговор. «А по-моему, в самый раз, — последовал ответ. — Белси празднуют день в день,понимаете? Если мы не реабилитируем дату, то вроде как они победили. Это реабилитация…» {16}
Таков был главный диалог вечера. После десяти, когда вино ударило в голову, сам Говард участвовал в нем раза четыре. До десяти эта тема не затрагивалась.
Примерно каждые двадцать секунд Говард наблюдал, как поверхность бассейна взрывают пятки, потом всплывает островок спины и стройное, темное тело быстро и бесшумно идет в воде на следующий круг. Видимо, Леви решил, что раз уж он обречен на эту вечеринку, он совместит ее с тренировкой. Сколько он так плавает, Говард точно сказать не мог, но, когда он закончил речь и гул аплодисментов стих, все вдруг заметили одинокого пловца, и почти каждый повернулся к соседу с вопросом, помнит ли он рассказ Джона Чивера {17} . Профессора не очень друг от друга отличаются.
— Жаль, я не взяла купальник, — громко сказала кому-то Клер Малколм.
— Вы разве стали бы купаться? — благоразумно возразили ей.
Хотя крайней необходимости в этом не было, Говард хотел найти Эрскайна и спросить, как тому понравилась его нынешняя речь. Он сел на уютную скамеечку, поставленную Кики под яблоней, и стал рассматривать своих гостей. Вокруг толпились женщины с широкими спинами и мощными ногами, совершенно асексуальные. Медсестры, решил Говард. Интересно, как эта самоуверенная, неуниверситетской закваски, тяжеловесная команда Кики восприняла его речь? И как ее, собственно, восприняли все прочие? Произнести ее было нелегко. По сути это были три речи. Одна для тех, кто знает, одна для тех, кто не знает, и одна для Кики, которой адресовались его слова и которая знала и не знала одновременно. Незнающие улыбались, гикали и хлопали, когда Говард говорил о плодах любви, томно вздыхали, когда он рассуждал о радостях и трудностях семейной жизни с тем, кто стал тебе самым близким другом. Поощренный вниманием своей подлунной аудитории, Говард отошел от первоначального сценария. Он напомнил, как высоко ставил дружбу Аристотель, и дополнил его мысли собственными. Сказал, что дружба порождает терпимость. Описал безответственность Рембрандта и готовность к прощению Саскии, его жены. Это была игра с огнем, однако подавляющая часть слушателей нездорового интереса к его лирическим отступлениям не выказала. Он боялся, что знающих будет больше. Но Кики, несмотря ни на что, о его подвигах всему свету не раструбила, и сейчас Говард был ей за это благодарен как никогда. Он закончил речь, и аплодисменты окутали его, как уютный, мягкий плед. Он сгреб за плечи двух своих американских детей, оказавшихся в зоне досягаемости, и сопротивления не почувствовал. Значит, не все потеряно. Его измена не конец света. Это и умаляло, и возвышало его в собственных глазах. Жизнь текла своим чередом.
Джером первый доказал ему: мир из-за твоих любовных катаклизмов не рухнет. Сначала Говард так не думал. Сначала он был в отчаянии. Ничего подобного с ним раньше не случалось, и он не знал, что делать и как быть. Когда он все рассказал Эрскайну, ветерану супружеской неверности, тот снабдил его простым и старым как мир советом: отрицай все.Это была давнишняя тактика самого Эрскайна, которая, как он уверял, никогда его не подводила. Но Говарда поймали с поличным самым что ни на есть классическим способом: Кики нашла
Говард заметил ее у бассейна — она склонилась рядом с Эрскайном, и оба говорили с Леви, который держался за бетонный край сильными, морщинистыми от воды руками. Они смеялись. Говард почувствовал печаль. Кики не выманивала у него подробностей измены, и это удивляло его. Он восхищался умением жены держать свои чувства в узде, но понять ее он не мог. Сам бы Говард не успокоился, пока бы не выведал имя, не уяснил черты лица, не вник в хронику прикосновений. В половом отношении он всегда был страшно ревнив. Когда он встретил Кики, она дружила исключительно с мужчинами, вокруг нее их было море (так, во всяком случае, казалось Говарду), и чуть ли не все — бывшие любовники. Даже сейчас, тридцать лет спустя, от одного упоминания о них Говарда начинало трясти. Он сделал так, чтобы их пути с этими мужчинами не пересекались. Злыми шутками, угрозами и холодностью он распугал их всех, хотя Кики всегда говорила (и Говард всегда ей верил), что любовь она узнала, только познакомившись с ним.
Говард накрыл свой стакан ладонью, отказываясь от вина, которое предлагала ему Моник.
— Как дела, Моник? Вы не видели Зору?
— Зору?
— Да, Зору.
— Нет, давно не видела.
— Все хорошо? Вина и прочего хватает?
— Еще как хватает. Даже слишком.
Через пару минут, у дверей кухни, Говард увидел свою неизящную дочь — она стояла как вкопанная рядом с троицей студентов-философов, и он поспешил к ней, чтобы ввести ее в их круг. По крайней мере, это было ему по силам. Отец и дочь прильнули друг к другу: в Говарде бродил алкоголь, и ему хотелось сказать ей что-нибудь теплое, но Зоре было не до того. Она внимала философской беседе.
— Этот белый подавал большие надежды.
— Да уж, метил он высоко.
— На кафедре его чуть ли не на руках носили. В двадцать два, что ли, года…
— Может, это-то его и погубило.
— Да-да, наверняка.
— Ему предложили место на Родосе, но он отказался.
— Но сейчас-то он преподает?
— Да нет. Ни в одном колледже он не значится. Я слышал, у него ребенок, так что кто его разберет. Кажется, он сейчас в Детройте.
— У себя на родине… Еще один талантливый, но неприспособленный ребенок.
— Никакой системы в голове.
— Абсолютно.
Это была типичная Schadenfreude [16] , но Зора слушала, развесив уши. У нее были странные представления о людях из университетской среды — их способность к сплетням или корысти казалась ей чем-то из ряда вон выходящим. В отношении них она проявляла редкостную наивность. Например, совершенно не замечала, что философ номер два поглощен изучением ее бюста, небрежно выставленного нынче вечером напоказ в хлипкой цыганской кофточке. В общем, когда раздался звонок, Говард послал открывать Зору, и именно Зора открыла дверь Кипсам. Кто перед ней, она догадалась не сразу. На пороге возник высокий черный мужчина около шестидесяти лет, властного вида и пучеглазый, как мопс. Справа стоял его сын, еще более высокий и такой же величавый, а слева — его возмутительно красивая дочь. Прежде чем открыть рот, Зора считала глазами все что можно: странная на мужчине одежда — викторианский жилет, платок в нагрудном кармане. Еще один испепеляющий взгляд на дочь, и мгновенное (обоюдное) признание ее внешнего превосходства. Троица клином потянулась за Зорой, бормотавшей, что можно раздеться и выпить и что сейчас подойдут родители, которые оба куда - то пропали. Говард исчез без следа.
16
Радость по поводу чужих бед, злорадство (нем.).
— Черт, он только что был здесь. Отошел, наверное. Да где же он, черт побери?
Этот недуг Зора унаследовала от отца: оказавшись в компании религиозных людей, она начинала жестоко чертыхаться. Гости терпеливо стояли вокруг, наблюдая протуберанцы Зориной паники. Мимо проходила Моник, и Зора кинулась к ней, но ее поднос был пуст, а Говарда она не видела с тех пор, как он искал Зору (на выяснение этого обстоятельства ушло несколько долгих, томительных минут).
— Леви в бассейне, Джером наверху, — сообщила Моник, угрюмо пытаясь разрядить обстановку. — Он сказал, что не спустится.