О сколько нам открытий чудных..
Шрифт:
Нет, конечно, каждый человек имеет веру (даже атеист — веру в, скажем, лучшее будущее или сверхбудущее; даже сатанист — веру в окончательное торжество зла). И каждый плохо себя чувствует, если его вера почему–то рухнула. И каждый будет применять сильные выражения по такому поводу. Только у разных идеалов разные шансы на достижение их и на провал. А для идеалов труднодостижимых несравнимы возможности простых людей и — гения.
И есть прямое текстовое, — помимо эпиграфа, — указание на неординарность героя: «Из ничтожества воззвал». Многие ж, положа руку на сердце, себя ничтожествами таки призна`ют по большому счету,
Да, ум и страсть есть у многих, если не у всех. И все–таки…
В общем, хоть это не сказано «в лоб», — ясно, что здесь речь идет об огромном и субъективно, и объективно. И если Лотман и прав, что <<становятся смысловым центром стихотворения>> слова первого стиха, так это потому, что в присутствующих здесь метафорических эпитетах происходит <<сопряжение далековатых идей>>: «дар», с одной стороны, и «напрасный» и «случайный» — с другой. Ведь сам Лотман замечает: <<Современная физиология мозга усматривает связь между раздражением топографически отдаленных в мозгу психических центров и эмоциональной возбужденностью>> [3, 371].
Что ж получается? Если правда, что для русской литературы <<торжество прозы совпало с эпохой борьбы против романтизма>> [3, 103], а <<отказ от метафоричности… стал восприниматься как один из основных признаков прозаической структуры>> [3, 103], то в данном, по крайней мере, стихотворении 1828-го года, с его метафорическими эпитетами в его <<смысловом центре>>, мы имеем дело с отступлением Пушкина от реализма? То есть — с неким рецидивом романтизма?
Да, если позволите. Если можно ввести такой термин, то следовало бы сказать «романтический реализм». Он отличается от просто романтизма реалистическим выходом все–таки в жизнь. Не замкнут сам в себе. Не субъективен. Он объективен. Даже в слове «дар» это чувствуется. Ведь ассоциативно мы соотносим «дар» с данным лирическим героем, — еще до осознавания, что речь идет о жизни, — мы сразу же соотносим с ним дар поэтической гениальности Пушкина, объективный признак.
Это, — если в излюбленной мною графической аналогии с Синусоидой идеалов, для реализма рисующейся как спускающаяся ветвь, — ветвь эта оказывается не плавно спускающейся, а как бы с зазубринами, как бы с мелкими задирами вверх (как вверх — до общего поворота Синусоиды вниз — был направлен продекабристский, так называемый, гражданский романтизм).
Или другая аналогия: упрямый бычок на веревочке: его тянут, а он то и дело довольно эффективно упирается; его все–таки пересиливают и ведут, но иногда мелкая удача выпадает и на его долю.
И я предлагаю отличать вот этот, так сказать, граждански–романтичский реализм от того реализма, символического, к какому Пушкин пришел в конце жизни, в стихотворениях: («Из Пиндемонти»), «Отцы пустынники и жены непорочны…», «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», «Когда за городом, задумчив, я брожу…». (Вспомните доклад о Пушкине и Пришвине, с принципом <<писать как живописцы, только виденное, во–первых; во–вторых… держать свою мысль всегда под контролем виденного>> [4, 318].)
Об этом символическом реализме я вспомнил потому, что у цитировавшегося здесь Лотмана промелькнуло сравнение разбираемого пушкинского стихотворения
Но вспомните, по Лотману же, эпоху <<борьбы против романтизма >> с ее отказом <<от метафоричности >>, с ее <<прозаизацией художественной культуры>> [3, 125], когда <<«невыдуманность» очерка [, проявляющаяся] в первую очередь в его бессюжетности, как свидетельстве достоверности, проникает в поэзию (стихотворный фельетон, стихотворный очерк)>> [3, 124–125]. Лермонтовская «Дума» — это же физиологический очерк поколения, выполненный в стихах.
Лермонтов сразу оказался в той фазе реализма, символического, в какую попал Пушкин в конце жизни. Вот почему Лермонтов так «оголяет», «обедняет» свой язык. Благородно упрощает, заземляет! Именно это принес потом в свой, так сказать, земной символизм Пришвин (если вспомните).
И в совсем другой, в заоблачный символизм, в ирреальный, швыряло Пушкина в самом начале его поворота к реализму, когда норовистый бычок его продекабризма в минуты отчаяния умел заставлять о трезвости, о реализме почти забывать:
Кто, волны, вас остановил, Кто оковал ваш бег могучий, [Тут явно — фантастически остекленевшее море.] Кто в пруд безмолвный и дремучий Поток мятежный обратил? Чей жезл волшебный поразил Во мне надежду, скорбь и радость И душу бурную Дремотой лени усыпил? Взыграйте, ветры, взройте воды, Разрушьте гибельный оплот, — Где ты, гроза — символ свободы? Промчись поверх невольных вод.Это вам не 1828-й.
1828-й год для Пушкина был, видно, не столько годом надежд относительно нового царя, Николая I (он его начал стихотворением — «Друзьям» — прямо восхваляющим царя), сколько годом конца этих надежд.
Может, потому он и прямо восхваляет в этом стихотворении Николая, что иносказательно ставит на нем крест?
И правда, смотрите, все–то что–то в прошедшем времени благие царские деяния: «оживил || Войной, надеждами».
Надежды возлагались <<на деятельность «секретного комитета 6 декабря 1826 г.», который должен был заняться обсуждением вопроса о положении крестьян>> [5, 871]. Но сколько ж они могли оставаться надеждами? Победная война с Персией [5, 871] закончилась. Но не сомнительна ли вообще эта похвала войне?
Полторы строфы посвящены освобождению Николаем Пушкина из ссылки и обещанию лично осуществлять цензуру. Но и освобождение — дело прошлого, да и личная цензура — дело сомнительное.