Обреченные на гибель (Преображение России - 1)
Шрифт:
– Алексей-то Иваныч наш... Удрал-таки... Удрал!..
– Куда удрал?..
Ясно стало Павлику: если есть в письме об Алексее Иваныче, значит, есть и о ней...
– Штуку... штуку, говорю, удрал!
– бормотал полковник, наклоняясь к самому его лицу и обдавая его спиртным дыханием.
– Какую?.. Да говорите же!..
– Удрал штуку... и уже сидит!.. В тюрьме!
– Убил, что ли, кого?
– испугался вдруг страшно за Наталью Львовну Павлик.
– Убил все-таки... того... или ранил... Своего-то убил... или, может быть, ранил...
Очень растерянно почему-то, растерянно
– Да кто же это пишет наконец? Он сам?
Не хотелось брать Павлику письма Алексея Иваныча...
– Как "кто"?.. На-та-ша!.. Странное дело... Разумеется, она... Наташа!..
И Павлик тут же взял и взволнованно вобрал в расширенные глаза каждое слово, написанное беглым красивым не женским совсем почерком Натальи Львовны.
Она коротко писала о том, что Алексей Иваныч на вокзале встретил своего Илью и стрелял в него, за что теперь арестован и сидит в тюрьме. Ни о Макухине, ни о близкой свадьбе не было в письме ни слова.
– Ну, хорошо!.. А свадьба?.. А как же их свадьба?
– почему-то весело спросил Павлик.
– Свадьба?.. Видишь... вот... Ни гу-гу про свадьбу!..
– То-то и есть!
– торжествующе выдохнул Павлик.
– Что ты... "то-то и есть"?..
– Я знал!.. Я это знал!..
– загадочно ответил Павлик, очень изумив этим даже пьяного полковника.
Проводив до самой калитки дачи Шмидта грузно шедшего Добычина и даже подобрав и подправив ему на ходу сползавшую николаевку, Павлик прощался потом с вонзавшимся в горы солнцем, и с морем темнеющим, и с горами, надевающими лиловое передночное, не так, как он прощался с ними ежедневно до этого дня. Теперь он отлично знал, что завтрашний день будет вновь чудесный теплый солнечный день и что так это и пойдет дальше.
Когда он вошел снова к молодым, там уже было накурено - сизо, совершенно пьяно и очень крикливо. Даже Максимку напоили, и от водки он, сидя на полу, болтал головою и плакал, но скоро, забившись в угол и зажавши руки между колен, свернулся клубком, как собачка, и крепко заснул. Другой спал на коленях у Устиньи, нисколько не мешая ей пригубливать и петь жалостные песни...
– Друг!
– обратился к Павлику парень-шафер.
– Кабы тут где гармоньи разжиться!.. Эх!
И, страшно оскаливая белые зубы, сплошные и частые, все стучал новыми каблуками в пол, из чего заключил Павлик, что и плясать он мог бы так же сколько угодно, как пить.
Арина была уже бескостой: ее все клонило, то влево, то вправо, то назад, то вперед, и если бы не было вправо Ивана, влево Устиньи, впереди стола, а сзади спинки стула, она давно бы упала, но при такой поддержке со всех сторон еще брала заливистые верха и лила блаженные слезы.
Иван кивал на нее удивленно Увару, а Увар говорил, видимо, в сотый раз:
– Не жана ето тебе, - а истинный соловей!..
На другой день Павлик послал своему отцу в Белев открытку, в которой было два подчеркнутых радостных слова: "Я поправляюсь".
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
БРАК НЕЗАКОННЫЙ
Судебная палата не задержала дела, и когда было написано, просмотрено и подшито с десяток нужных бумаг, Алексей Иваныч Дивеев, пришедший
Память к нему вернулась, острый припадок болезни прошел, осталась только сосредоточенность, точно всматривался и вслушивался он во все издалека, заметные усилия делал, чтобы вглядеться и вслушаться, не сразу и не со всяким вступал в беседу, зато быстрей и неожиданней стала его речь.
Занявши койку Иртышова, он подозрительно рассматривал всех в нижнем этаже, даже Прасковью Павловну, сам никогда ни о чем не спрашивал, а когда спрашивали его, отвечал осторожно, односложно; но уже на второй день удивил о. Леонида вопросом быстрым и отчетливым:
– Батюшка, вы верите в то, что вы - батюшка?
– То есть... как это именно?..
– и о. Леонид замигал на него длинными ресницами обеспокоенно и участливо.
– Видите ли... вот что... Я хотел сказать только это вот... Тайна, загадка, недоступное науке... то, - во что верят... то, чего не знают и во что верят... Вы верите?
О. Леонид знал его историю и видел перед собой зоркие и прячущиеся глаза на очень усталом лице, глаза ожидающие, чересчур серьезные... и потому он ответил серьезно и просто, охватив бессильную бороду слабой рукой:
– В общем я верю.
– В то верите, что мы - совсем не мы... не всегда, то есть, мы... а другое в нас, и оно живет, а мы его только носим?..
Это сказано было скороговоркой, хотя и четкой, но таинственно тихой, и о. Леонид не понял и переспросил:
– У каждого есть вчера и завтра и сто человек... Вчера, завтра и сто... пусть меньше, чем сто, - но иногда гораздо больше...
– поспешно стал объяснять Алексей Иваныч.
– Тогда что же такое грех?.. Я даже не в церковном стиле, нет! Но ведь грех есть преступление!.. Чье же оно?..
– Среда?
– улыбнулся, наконец, о. Леонид и стал разрешенно намазывать хлеб маслом (они сидели в столовой).
– Нет!.. Что вы!.. Не среда, нет!.. Среда!
– замотал головой Алексей Иваныч.
– Среда - это адвокаты!.. Что вы!..
– Тогда я вряд ли пойму, что это такое...
И Алексей Иваныч, наклонясь к нему ближе, начал объяснять отчетливо:
– Свое - это только когда сердце твое бьется правильно: тик-так пауза, тик-так - пауза... Тогда о нем не думаешь... О чем не думаешь, что оно твое, - то именно и твое... Но если тик-так непра-виль-но-о, конец!.. Это уж не твое, это - чужое... Что-нибудь чужое в тебя вошло, - и бунт!.. Как же человек смеет говорить ежеминутно "я"?.. Только улитка смеет, а не человек!
– Вот вы ка-ак!
– отозвался о. Леонид грустно.
– Вы показались мне человеком верующим, а такое уничижение, оно противно вере... В таком случае, что же можно и спросить с человека?.. Ничего?..
– Нет, я верующий... бесспорно!..
– поднял Алексей Иваныч руки для защиты.
– Я во что-то верю... Я верую, конечно... Вот в это, что "я" наше кисея, сетка, пронизано в тысяче местах... Только для связи... Чтобы чужому со всех сторон можно в тебя войти и держаться... Для связи чужого с чужим в тебе сетка такая... ажурная... Это и есть "я".