Обручник. Книга третья. Изгой
Шрифт:
Но все равно душа не хотела признать, что здесь ей хуже, чем в благополучной во всех отношениях Италии.
Первым случайным собеседником был дворник из соседнего дома.
– Вас как правильней величать, – спросил он, – товарищ или барин?
Горький расхохотался.
– Неужели я похож на буржуя?
– Глазами – не дюже, – ответил старик, – а в походке что-то настолько осанистое…
– Ну и что вы хотели спросить? – полюбопытствовал Алексей Максимович.
– Да вот про Цыгана из «Детства».
– Ну и что?
– Один тут говорил, что тот,
– Но ведь «Детство» – это повесть. А стало быть, художественное произведение.
– А у Льва Толстого эта самая «Соната» тоже к бессмертным принадлежит. А его – вон – от церкви отлучили. Сказывают, даже похоронили без креста.
О Цыгане ему уже не раз говорили.
Наверно, оттого, что он был много привлекательней других героев. Поэтому и ела за него жалкость.
Почему-то все стараются отказать писателю в каком-то тайном смысле. Словно литература – это какая-то безумная анархия, где всякую стройность должна диктовать жизнь, а не автор, взявший перо, чтобы ее описать. Хотя, где-то он слыхал, что литература не что иное, как монополия мудрости.
И еще сказал ему один старый профессор-психолог:
– Когда у человека наступает прозрение души, она, как правило уже бывает мертва. Лучше не знать то, что тебе не нужно, чем пытаться это же, но забыть.
Видимо, увлекшись воспоминаниями, Горький не совсем уловил то, что ему готовил дворник. Запечатлелись только последние слова:
– Колодец роют не затем, чтобы в него плевать.
Алексей Максимович, наконец, вышел на улицу.
Она жила воскресным благодушием, кое-где подкушенным чем-то инаким к этому.
Вот прошла гневно настроенная личность. Кажется, женского пола.
Точность определения скрыл дергающийся при ходьбе плащ.
Стрижка короткая. Вызывающая. Под Гавроша.
Две встречные девушки, переглядываясь, кажется, попутно, обмениваются и белизной зубов.
Какой-то молодой человек стоял посередине панели с классическим безмолвным рыданием души.
Его степенно обходили, как затонувший корабль.
Вот выглянуло солнце, и тень страдальца, а может, все же его душа распластались рядом.
А две старушки, сплетшиеся руками как гимназистки, осуждали, видимо, современных молодых женщин.
– Они вытравили из себя чувство материнства, лишившись главного предназначения на земле.
И опять навстречу – девушки. И снова улыбающиеся.
Но что его особенно радовало, не было узнанности.
Он шел, и его никто не замал.
Кроме, правда, того, шибко уже грамотного дворника из соседнего дома.
А он все шел там, где надо и видел, что хотел.
И его не тянуло жаловаться на бездорожье, на ад живущих и на забвение мертвых, что ждали от него итальянские газеты.
– Ведь писатель вашего уровня, – сказал ему один тамошний редактор, – способен увидеть то, что надо даже там, где его нет.
И он это все увидел. Но, коль включить небольшое лукавство, не заметил. Точнее, не запомнил. Ведь не все сникают перед обстоятельствами.
Нагнал
Наверно, вспоминают что-то не очень веселое, если один сказал:
– Землю для могил рвали аммоналом.
Второй молчал. Только, видимо, в такт шагов, кивала его шляпа.
И в это время Алексею Максимовичу пришла на ум фраза, которую он непременно использует, ежели все же вздумает выступить в итальянской прессе о России.
«Люди живут там с каким-то аккуратным достоинством».
И это будет правдой.
Незаметно наступил вечер. А потом и ночь. А он все шел и шел. В буквальном смысле, куда глаза глядят.
Как бы заряжался некой откровенностью, которую очень скоро вновь увезет за границу. И уже по поздноте был все же узнан.
– Это вы, Алексей Максимович? – спросил его вислогрудый юноша.
– Если не возражаете, – весело ответил Горький, порядком намолчавшийся за последнее время.
– Можно я вам кое-что почитаю? – застенчиво вопросил молодой человек.
– Прозу или поэзию? – уточнил Горький.
– Стихи, – выдохнул юноша.
– Ну тогда давайте где-нибудь присядем. – И уточнил: – Поближе к фонарю.
– Да что вы? – остановил эти его поползновения поэт. – Я свое все до последней строчки помню наизусть.
И все же они сели. И – под лампочкой.
Юноша читал, захлебываясь, словно Горький мог его не дослушать и уйти, сославшись на недостаток времени.
Шатучим ливнем измочален,Стою под дубом вековым,Одной заботой опечален,Что каждой строчкой повторим.Что нет во мне того, что ново,Что нет во мне того, что вдругЧему-то явится основойИ разомкнет порочный круг.А кто-то от избытка страстиНаполовину глуп и пьян,Монетой, брошенной на счастье,Летит в свирепый океан.И замирают от восторгаВсе, кто в свидетели пошли,Когда его везут до морга,Как покорителя земли.Молодой человек умолк.
Не подавал голоса и Горький.
«Сейчас он спросит: «Ну как?» – думал Алексей Максимович. – И этим испортит все впечатление».
И он чуть присмежил глаза.
А когда их открыл, юноши рядом уже не было. И почему-то вспомнил, как описал Пушкин посещение их лицея Державиным. Вельможный поэт дремал, когда будущий гений читал ему стихи. Так подумал о нем, видимо, и этот его случайный знакомый.
Но он не затеряется. Поскольку стихи у него не так уж заурядны, чтобы остаться незамеченными не только им.