Одарю тебя трижды (Одеяние Первое)
Шрифт:
А Того отвел глаза и, покрываясь потом, сказал куда-то в сторону:
— Да.
Пруденсио распрямился, с жалостью глянул на брата:
— Не на своей земле ты был, Того, и потому стал трусом.
Того грузно, медленно, очень медленно, как бы надвигаясь неотвратимо, поднялся, устремил на брата горящий взгляд, и лицо у него так горело, что чудилось — воздух над ним заколыхался и сквозь марево заколыхались вдали деревья.
— Этих слов я ждал. Но я не трус, хорошо меня слушай, скажу тебе все, но отвернись! Вот так... — и опустил левую руку на плечо брату. — Одно знай твердо — я не смерти боялся, Пруденсио, я держал кур, чтоб узнать, в самом ли деле покарают за это, а еще хотел, чтобы все вы увидели, уразумели, каковы они, каморцы... Я ничуть не испугался их, Пруденсио, волновался просто. Что было дальше, ты знаешь, но знай и то, что, хотя я не такой стойкий, как ты,
— Так я и думал, Того, но хотел из твоих уст услышать все и потому довел тебя до ярости. Снял ты с моей души тяжесть.
— Иди, не медли больше.
— Ухожу, утешенный тобой.
— Забери с собой и мою семью.
Тут поднялся с земли третий брат.
— Я тоже остаюсь, не бросать же его одного.
— И я бы остался, но позор падет на наш род, если никого из нас не окажется там. Но не только честь семьи заставляет уйти — прикончу где-нибудь десятка два каморцев.
— Счастливого пути.
Пруденсио снял двууголку, низко поклонился обоим.
— Прощайте, братья.
Слез не было...
Бок о бок стояли сертанцы на незнакомом холме. Впереди простиралась яркая даль; ближе к ним, ослепительно переливаясь, желтел на солнце песок, безжизненный, пустынный, все равно мерцал, сверкал, и цвет его, желтый, непорочно чистый, непрерывно менялся. За песками пестрела осыпанная цветами равнина, цвела сама для себя, тихо, беззвучно, радовалась, и едва примечалась на ней свежая тропка, едва проторенная. А за равниной тянулся лес, сквозил, всплыв над землей невесомо, непроницаемо прозрачный, а между ветками что-то сверкало, лаская глаз, что-то неведомое сертанцам — река.
Впервые видели они сверкающую воду, обильно катившую волны, плавно лилась она вдоль берега, а на берегу стояли бок о бок дома из глины, белели — новые, чистые... Канудос! И не заметили, как двинулись дальше, и спускаясь с холма, не смотрели на желтевший, мерцавший песок, на пестревшую цветами равнину, не замечали, куда ступали, на что, — взирали на реку, одну ее видели, живую, текучую; спустились с холма, затаив дыхание, пошли по тропке, в лесу растянулись длинной цепочкой, окунулись в прохладу. У белоглинных домов их встретили свои, улыбаясь смущенно, — что-то новое заметили в лицах Грегорио Пачеко, Авелино, Рохаса, Сенобио Льосы... Конселейро не было видно. Мельком оглядели друг друга, не проронив ни звука, невольно обращая взгляд к реке, но неприметно, стесняясь ее, словно живым была существом!.. А она перекатывалась по пестрым камням с шорохом, шелестом, звенела, изливая простую стозвучную песню, текла, и круто бугрились ее нежные мускулы — гладко-блескуче, и менялась река, каждый миг была новой!
Зе протер глаза, завороженный, потрясенный, манили мягкие волны, влекли его, стоявшего на жгучем солнце, но двинуться к ней не решался — не был свободен, не был пока еще, а река; обильная, живая, текла себе, безразличная будто, но что означал тогда ее ласковый шелест, таинственный — призывала река, манила настойчиво шелестом-шепотом... И ступил Зе, шагнул к ней, взгляд его утонул в воде, а во рту пересохло, и едва ступил он невольно к реке, как мимо пролетел Мануэло Коста и, с силой оттолкнувшись от земли, плюхнулся в воду, и разом загудел берег — все неслись к реке, мужчины с ходу кидались в воду, врезались ногами, головой, шлепались животом, женщины осторожно входили и стояли по грудь; все были в реке и все равно стремились к ней неутолимо, и Зе не выдержал, шумно бросился в воду, забрызгав детей на берегу; непривычно разошлись, разыгрались такие сдержанные всегда пастухи, плескались, дурачились Грегорио Пачеко, Сенобио Льоса, бил лицом бурлившие волны Рохас, приседал и подскакивал Иносенсио — струйки слетали с одежды, а он прыгал и прыгал, с головой
У нас у всех есть своя река, но порою не ведаем...
Прыгали в воду сертанцы, нетерпеливо, не раздеваясь, а Мариам, поставив ребятишек у самой воды, нежно смачивала им мокрыми ладонями головки, коленки, и внезапно все притихли — на берегу в темноразвеваемом одеянии стоял Мендес Масиэл, конселейро, глядя на сертанцев, и в уголках его губ, а может, в глазах, в дальней глубине их, таилась улыбка — суровая и ласковая. «Хорошо, очень хорошо, — промолвил он. — А когда выйдете из воды, замесите глину, все вместе, сначала для детей возведите жилье, потом для тех, у кого женщины, старики, остальные устроитесь до поры с теми, у кого уже есть кров над головой. Далеко еще до вечера, братья».
И когда вышли из воды, осознали — в реку вошли сертанцами, а теперь, омытые, окрепшие духом, они были канудосцами.
Жоао Абадо уразумел это немного позже — когда долгий день сменился лунной ночью и все улеглись спать, и он вволю поплескался в реке, натешился.
— А это кто, дядя Петэ?
— Этот еще ничего, а вон тот, плюгавенький, — упаси бог...
Они шли по Средней Каморе; на окнах, мимо которых шли, шевелились шторы; у одного серого дома играл духовой оркестр, дюжие музыканты извлекали из труб мощные вопли, нещадно молотили по барабану, оглушая улицу, но из дому все же прорывались стоны и крики.
— Делай вид, будто не слышишь, на окна не гляди, тсс... улыбайся, — тихо наставлял Петэ-Петэ-доктор. — Улыбайся, говорю.
Склонивший голову вбок Доменико улыбнулся, как сумел, — от щеки к щеке рубцом обозначилась косая полоска.
— Что там происходило... в том доме, дядя Петэ?
— Избивали кого-то, пытали.
— За что?
— Кто его знает, а оркестр играл, чтоб заглушить крики.
— Зачем?
— Скрыть, что в Каморе применяют пытки... Таковы у них порядки.
— Очень плохо играл оркестр, нестройно.
— Плохие музыканты... Впрочем, говорят, что это музыка будущего.
— Сильно избивают?
— Не очень, только по лицу бьют. Понимаешь, они нарочно дают крикам вырваться, чтоб мы слышали.
— Для чего?.. Не понимаю...
— Видишь ли, настоящих преступников в подземельях пытают и, стремясь скрыть это, представляют дело так, будто даже бить запрещено, но кое-кто, дескать, нарушает закон и избивает тайно, под шум оркестра, чтобы не слышно было, будто не применяют в Каморе пыток, просто бьют иногда незаконно... тьфу, совсем запутался — ты понял что-нибудь, я, кажется, одни и те же слова повторял...
— Да, не очень понял.
— Эх, я и сам ничего не понимаю, — помрачнел Петэ-доктор. — Я и сам ничего не понимаю, хотя в этом городе состарился...
Немного прошли молча.
— А кто живет в том доме?
— В каком? Где избивали?
— Да.
— Никто, Доменико, там учреждение.
— Учреждение? Что это такое?
— Эх, — Петэ-док горько вздохнул. — Не объяснишь тебе все сразу, что тут есть и для чего, — и оживился: — Взгляни-ка наверх, в том доме самая старая женщина живет, но она всех называет бабушками, бабками. Сейчас начнет расспрашивать о своем внуке.