Один год
Шрифт:
– Любуемся? - спросил Жмакин.
– Ага! - ответила она.
– Пейзажик ничего случается. Сфотографировать, взять на память и никогда не возвращаться обратно.
Она промолчала. Жмакин видел ее гибкую шею в растянутом вороте заштопанного свитера и нежное ухо, выглядывающее из-под платка, и думал о том, что мог бы ей порассказать еще про себя и сломить то небольшое уже сопротивление, на которое ее сейчас хватит. Но рассказывать свое, да не про себя ему почему-то не хотелось, и он молчал, продолжая смотреть на Катюшу. Потом спросил:
–
– Да, - сказала она, поворачиваясь от окна. Ее нос смешно побелел, она все время прижималась им к стеклу.
– Учитесь там?
– Учусь, - сказала она, поправляя обеими руками платок.
Он поглядел на ее локти, и ему захотелось вытолкнуть ее из вагона и остаться с нею где-нибудь в пурге. А потом отдать ей все пиджаки и замерзнуть, чтобы она видела - какой он. Но он только спросил, где она учится, и так как спрашивать было уже нечего - закурил папиросу.
– Послушайте, - сказала она, - вот вы рассказали замечательную историю. Ее никто не узнает, вероятно. У меня в Ленинграде живет один знакомый парень - он работает в газете "Смена", он журналист. Хотите, я его к вам приведу и он напишет об этом? Ну, такую статеечку, знаете?
– Вряд ли напишет, - сказал Жмакин.
– Нет, обязательно напишет. Ведь это все-таки героизм...
– Да?
– Конечно!
Ох, как ужасно захотелось ему сказать ей вдруг всю правду о себе, сказать, что он вор, по кличке "Псих", что у него не один привод и не одна судимость и что ему наплевать и на зубного врача с его бормашиной, и на летчика, и на агронома с его томатами, и на Катю, что он сам по себе, а они сами по себе, что непреодолимая стена разделяет их и вечно он будет по одну сторону, а они по другую.
– О моем героизме, значит, дружок ваш напишет? - кривя губы, осведомился Жмакин. - О моей истории?
– Непременно напишет, - чуть-чуть тревожно, словно бы опасаясь чего-то, сказала Катюша. - Обязательно.
– А если бы я был, например, жуликом? - опасно пошутил он. - Тогда как?
– Жуликом?
– Так точно, вором.
Катюша молчала, весело и широко глядя на него большими, светлыми, ясными глазами.
Жмакин засмеялся.
– Ну, ладно, ладно, - сказал он, - запишите мой адресок и приходите. Напишет наш парень статейку, получит дублоны, иначе рублики, культурно с ним отдохнете, в кино или в театре...
И опять засмеялся.
Она записала адрес тюрьмы вместо дома и вместо квартиры номер той камеры, в которой он когда-то сидел.
– Заходите! - сказал он. - Если застанете, буду рад. С корешами познакомлю со своими, интересные типы попадаются...
Рано утром поезд подошел к Ленинграду. Настроение у Жмакина было скверное, болела голова, и когда все вышли на перрон, то вдруг показалось, что ничего здесь хорошего нет, что не стоило так мучиться и что хорошего, конечно, никогда ничего не будет. Он шел вместе с летчиком. Летчик тащил два чемодана, и полное лицо его было восторженным. Жмакин предложил помочь.
– Да-а, город, - тянул летчик, - это городок!
Жмакин взял чемодан летчика, немного поотстал и на Старо-Невском вошел в знакомый проходной двор. Злоба и отчаяние переполняли его. "Рвань! бормотал он, скользя по обмерзшим булыжникам. - Иди в авиацию!" Поднявшись на шестой этаж чужого дома и послушав, тихо ли, он одним движением открыл чемодан, выложил все вещи в узел, покрутился по переулкам и уже спокойно, валкой походочкой, дымя папироской, пошел в ночлежку на Стремянную.
Так рецидивист Жмакин Алексей, осужденный на пять лет по соответствующим статьям Уголовного Кодекса, прибыл в Ленинград ровно на четыре года и восемь месяцев раньше того срока, когда это могло бы произойти по закону.
Тамаркин проворовался
Вернувшись из суда, Лапшин застал у себя в кабинете Окошкина, сконфуженного, словно бы ощипанного.
– Ну? - спросил Иван Михайлович. - Что у вас?
Василий принялся мямлить, испуганно и искоса вглядываясь в непроницаемое лицо Лапшина.
– Ты не ходи вокруг да около! - велел Лапшин. - Ты прямо говори. Не человек, а каша-размазня.
– Тамаркин проворовался! - сказал Василий. - Он в артели работал, там актировал моторы, перебирал их и через другую артель на черный рынок...
– Какой такой Тамаркин? - морщась, спросил Лапшин. Он уже знал, какой это Тамаркин, и от отвращения у него даже засосало под ложечкой, но Василий обязан был все сказать сам, и подробно.
– А тот, помните, ваш день рождения... Вот он был... Вы еще с ним беседовали. В отношении Мюнхена и...
– Я с ним беседовал в отношении Мюнхена? Да ты что, Окошкин?
– Нет, конечно, он ко мне пришел, я не отрицаю, Иван Михайлович, это тот самый, который тогда говорил, что и он и его мама были бы очень рады, если бы мы к ним пришли. Помните?
– И ты к ним пошел?
– То-то и счастье - не пошел. Однажды собрался, а вы меня тут задержали - я и не пошел. Ну, прямо как насквозь вы видели, прямо спасли меня, ведь это надо себе представить кошмар, который мог бы...
– Ладно! Дальше что было?
– Ну и проворовался. Ордер оформлен я на обыск, и на арест. Соучастников тут брали...
– Так я-то здесь при чем?
– Его сажать надо, - сказал Вася, - а мне как-то неловко. Может, вы кого другого пошлете?
– Нет, тебя, - сказал Лапшин. - Именно тебя.
– Почему же меня?
– А чтоб знал, с кем дружить! - краснея от гнева, сказал Лапшин. Некто Тамаркин и некто Тамаркин, а Тамаркин - ворюга...
Краснея все больше и больше и шумно дыша, Лапшин смял в руке коробку спичек, встал и отвернулся к окну.
– Ну тебя к черту! - сказал Лапшин, не глядя на Василия. - Пустобрех ты какой!.. Поезжай и посади его, подлеца, сам, и сам дело поведешь, и каждый день будешь мне докладывать...
– Слушаюсь! - тихо сказал Окошкин. - Можно идти?