Одиночество в Вавилоне и другие рассказы
Шрифт:
На это Эрих:
«Мне не хотелось бы, чтобы после новой катастрофы ко мне подковылял молодой инвалид и бросил в лицо обвинение: «Что ты делал тогда, когда еще было не поздно, когда нас откармливали до полной удовлетворенности розовыми сказками? Ты был с ними заодно. Ты давал ложные рекомендации! Ты лгал вместе с другими!» А мне не хотелось бы лгать вместе с другими. Потому-то в моих произведениях так мало решений, потому в них так много вопросов. Я знаю больше вопросов, чем ответов. Вот и все…»
Лишь за три недели до смерти он снял пальцы с клавиатуры. Когда покашливание перешло в кашель, а кашель — в непрерывный хрип. Когда он не мог больше прикоснуться к трубке, которую все-таки покуривал, несмотря на запрет врача, тайком, словно мальчишка, спрятавшись за курятник. На
Женщина лишь теперь обратила внимание на две белые клавиши, клавиши без букв. Муж однажды на скорую руку отремонтировал машинку и заменил сломанные клавиши белыми без букв, они нашлись в футляре с принадлежностями для чистки. Вскоре он прекрасно запомнил, где у него «к», а где «р» — недостающие буквы, так оно все и шло.
На целый удар сердца женщине вдруг почудилось, будто маленькая, с облупившимся лаком машинка искоса, настороженно смотрит на нее мертвыми белыми глазами. Потом она сердито отогнала эту мысль. Муж осудил бы ее за такую глупую аллегорию. Он не любил притянутых за уши сравнений.
Она поспешно нахлобучила крышку на усталый металл.
Но когда металлический язычок щелкнул в замке, ей почудилось, будто это захлопывается крышка гроба, будто она лишила маленькую машинку воздуха.
Женщина поспешила на кухню. Она поставила миски на добела выскобленный деревянный поднос, направилась в соседнюю комнату и опустила поднос на стол. Сын ждал, подперев голову кулаками.
— Мы с тобой отдадим папину машинку почистить и подремонтировать, — сказала женщина, спокойно снимая миски с подноса. — Она уснула, ее нужно как следует разбудить.
— Разбудить моими руками? — спросил сын, постукивая себя указательным пальцем по ключице.
— Твоими, — ответила женщина.
— И это пришло тебе в голову между первым и вторым? — спросил сын.
— Да, между первым и вторым, — ответила женщина.
Надо бы спросить
Энсен остановился возле банок с огурцами. Дома он не жаловал огурцы. Огородная колбаса, говорил отец всякий раз, когда огурцы подавались на стол, например к жареной картошке или, по воскресеньям, к гуляшу. И семья всякий раз охотно смеялась его шутке. Охотно, хотя и скупо, потому что шутка повторялась слишком часто.
Но теперь в магазинных огурцах ничего веселого не было, и пестрые этикетки не смягчали Энсена. Он думал: неуклюжие, бесформенные существа в рассоле из уксуса и бурого укропа, нудное ожидание, терпеливая давка за толстым стеклом.
«Я пришел сюда спереть что-нибудь, вот почему я вижу в огурцах за стеклом китов, миниатюрных ядовито-зеленых китов, — подумал Энсен с досадливой насмешкой над самим собой. — Фантазия может меня подвести. Недобрый знак. Надо бы мне держаться подальше от этой соблазнительной закуси».
С блестящей проволочной корзинкой Энсен продвинулся к другой пирамиде. Рыбные консервы. Заменитель семги. Розовые переливы под целлофановой упаковкой. Энсен отыскивал белые пятна в большой слабо натянутой сетке, сплетенной из траекторий возможных взглядов. Кроме Энсена, в магазине самообслуживания, чья ослепительная чистота и яркий свет напоминали операционную, было всего три человека. Дама, слишком старая для вызывающе белокурых волос, которые обрамляли ее увядшее лицо, рылась в объемистой корзине, наполненной тонкими, как письма, пакетами чулок. Мальчишка-подручный в белом халате и со множеством прыщей на воспаленном от насморка носу лениво собирал в лопнувший пакет рассыпанную чечевицу со дна ящика. Молодая девушка за кассой чистила ногти уголком железнодорожного билета.
«Надо взять что-нибудь маленькое, но чтобы в нем было как можно больше калорий, — подумал Энсен. — Маленькое, чтобы можно было засунуть под куртку, но достаточно питательное, чтобы я сумел продержаться до завтра. Завтра Шёттлер вернет мне три марки, которые я ему одолжил, а еще через три дня я получу деньги за то, что натаскивал феггенрайтерского недоумка по латыни.
Но до завтра мне нужна хоть какая-нибудь еда. Со вчерашнего дня только три кусочка хлеба да плавленый сырок. Если я не просижу
Кубарь, словно злая собака, омрачил мои детские дни, я запрятал его глубоко под облупившимися фигурками заброшенного кукольного театра и трепетал, как бы его кто не обнаружил. О том, чтобы вынести его на асфальтированную улицу нашего поселка, не могло быть и речи. Каждый мог задать мне вопрос: откуда у тебя новая игрушка? И я верил до конца, правда, правда, до самого конца верил, что старый Финкельштейн непременно явится, стоит мне запустить кубарь специальным кнутом из ветки, с которой снята кора, и сапожных шнурков. А явившись, он возденет руку, молча укажет на меня, и тогда мой — нет, его, а не мой кубарь — отделится от других, опишет усталый полукруг и ляжет на бок. И все дети нашей улицы возденут свои кнуты, а все взрослые — плетки-треххвостки, а все возчики — свои длинные, злобно извивающиеся бичи, и меня ударами изгонят из нашего города, бесшумно — но тем больней.
Нет, нет, я так и не вынул этот кубарь из убежища в своем скромном, давно прогоревшем театре. Не вынул и тогда, когда несколько дней спустя по дороге в школу увидел, как бледный долговязый сын Финкельштейна заколачивает витрины шероховатыми досками, и когда после этого услышал в школе, что старого Якоба Финкельштейна увезли из города и его, может быть, уже нет в живых, потому что он обсчитывал многих покупателей.
Сперва я чуть не обрадовался, услышав эту новость, которую рассказывали шепотом, по секрету. Потом волна страха снова нахлынула на меня. Я подумал, что, может, именно моя хитрая кража нарушила четкую калькуляцию финкельштейновской торговли. Я был уверен, что именно мой проступок заставил старого добропорядочного Финкельштейна пойти на преступление, за которое его арестовали среди ночи, избили сильные, крепкие люди в черной форме, увезли в палаточный лагерь — для меня все лагеря были тогда палаточными — и предали позорной смерти. Лишь много спустя я понял, что имя человека, на чьей совести лежат муки и смерть старого Финкельштейна, — это вовсе не мое имя, а то, которое все бойко выкрикивают теперь вместо приветствия, задрав руку. Но к тому времени мы уже перебрались на другую улицу, а мой кукольный театр вместе с кубарем и прочим барахлом, которое осознаешь как барахло лишь по строгому счету переезда, были раздарены подрастающим соседским детям».