Оклик
Шрифт:
Вдруг, у входа в бульвар Ротшильда, легший прострелом от "Габимы" в сторону моря, разбойный порыв ветра срывает листву с деревьев, построившихся шеренгой, как перед расстрелом, летят листья и сор вдоль бульвара, протянувшегося сквозным прострелом через все изгнания – с платанами, кленами, акациями, старыми евреями в пикейных жилетах, сидящими на скамейках, бабушками и младенцами, – и всех несет гибельным ветром времени через Киев, Одессу, Кишинев, Бухарест, Прагу, Варшаву – в яму…
На бульваре Ротшильда лунный дым зеленоватыми кольцами курится сквозь листья.
На память приходят строки, возникшие двадцать семь лет назад в
Есть час полуночи, ущербной луны, что бездну пробив, как лот, тревожные тени кладет на лоб и дальние валуны.
Неясным зовом вплывает она в уютную мглу под кров – тогда к берегам приливает волна и к кончикам нервов – кровь…
Мертво и радужно переливается песок под набегами ветра и волн.
Возникает человеческий кров, городок на стечении пустыни и моря, дома заметает песком.
Песок в зубах навяз.
Сквозняки обозначаются песчаными полосами.
Пардес [40] , как черный парус на фоне осеребренного луной моря.
И вдруг этот городок у моря, еще только пытающийся проклюнуться сквозь стихию песков, мигающий в ночи слабо нарождающимся созвездием, соединяется в памяти с городком моей юности тем давним отчетливым ощущением, которое преследовало меня тогда, после окончания школы: уже видел его как бы со стороны и в нем оставались дорогие мне люди, стены, память. И это щемящее сердце чувство сродни тревоге, с которой смотришь в телескоп и видишь холодное чер-нокнижье пространств, где каждая ближняя звезда, как огонек в крайнем доме на околице родного городка, когда ты его покидаешь, не зная, что сулят тебе незнакомые созвездия, ради которых ты расстаешься с ним.
40
иврит: цитрусовый сад.
Пройдя насквозь бульвар Ротшильда, за улицей Герцля петляем в кривых улочках старого Тель-Авива. Подобны улочкам Монмартра – Шабази, Неве-Цедек, Флорентин.
Дома с красноватыми облупленными стенами, ставнями снаружи, закрываемыми изнутри на крюк.
Переулки узки до того, что можно, не выходя из комнаты, протянуть руку соседу напротив.
Не просто уходят, оторвавшись от быта, в безбытность черных пространств с наметами песков и шакальим плачем, несущим прообраз будущего: плач несуществующих детей в исполнении голодных шакалов в безбытности пустыни.
Спасение в том, что несут вкоренившийся в себе быт – как через тысячелетия несли память, заключенную в священные книги, – огоньки околиц, оконные наличники, ставни, коньки крыш, силуэты домов, и вот уже город начинает бег вдоль моря и дюн, и улицы выстраиваются на ходу…
А шакалы тоже полны страха, воют на луну…
И – чутко, как пульс – протяженность пространств,где звери долгих пустыньзрачками, впав в лунатический транс,тянут лунную стынь,таятся в страхе, плачут, свистятс барханов, скал, из кустов.И кратеры лунно над нимиКак преодолевают это предчувствие?
Как жизнью своей врастают в пространство города? В Кишиневе я ощущал это при взгляде на перекресток улиц, силуэт дома, размытую синь поверх долины Валя Дическу. Так аллея вдоль озера в долине, просвечиваемая насквозь солнцем пятого часа после полудня, мгновенно сливалась с мелкими, как снежинки, солнечными хлопьями пуантилистского полотна Жоржа Сера "Воскресная прогулка в Гранд-Жатт".
Увидев недавно это место в пригороде Парижа, я не испытал такого трепета, как там, в пятичасовой аллее, по которой я шел с нею, и светлые ее волосы просвеченные тем же солнцем, и были ослепительным фокусом всего ландшафта.
Стоило в любое время очутиться на перекрестке улиц Измайловской и Ленина, как меня словно бы обдавало запахом масляных красок, и тотчас возникал полусумрак мастерской художников, моих товарищей, на мансарде углового дома, напротив которого к глухой стене другого дома примыкало крыльцо в одну ступеньку, вероятно, ведшее к двери, давно замурованной: на этом крыльце мы последний раз попрощались с нею, дробь ее каблучков, слабея простучала в ночи.
Средиземное море с огненным закатом, аспидной ночью, луной и звездами, стало постоянным жильцом моего салона в Бат-Яме: пристально и пытливо приглядывается к корешкам книг вдоль стены, освещенным то солнцем, то луной, убираясь мгновенно, как улитка в раковину, при электрическом свете.
Уютно мерцанье глянцевых книг, но месяца белый рог тревожащим звуком приник, проник окно – в тишину, в зрачок…
Белый рог луны – над пустыми и безмолвными улочками Неве-Цедек.
Наши голоса, негромкие, бьющиеся в стенах, как звуки в колоколах.
Пожилой критик шестьдесят лет назад приехал сюда с семьей, эмигрировавшей из России в Китай, великолепно знает русский, и все же говорит "Шенхай", что звучит на иврите как "живой зуб", быть может, некий амулет, повешенный на шею, или заклинание из двух слов в память о прошедшей осененной дальним Востоком жизни.
Мне же в этом слове слышатся "Шай" и "Хен" [41] , и за ними возникают две личности, обернувшиеся улицей и бульваром (Хен – инициалы Бялика – Хаим-Нахман, Шай – инициалы Агнона – Шмуэль-Йосеф: то же, что назвать бульвар Пушкина бульваром Сергеича, а улицу Достоевского – улицей Михалыча), и это высокое панибратство, касающееся плеча веткой дерева или лучом фонаря, возникает мгновенной и невыразимой причастностью к этой улице и бульвару, когда проходишь по ним.
41
(иврит): «Шай» – подарок, «Хен» – милость, привлекательность.
Таким же глубинным архетипом, впервые неясно очертившимся в детстве при взгляде через окно поверх днестровских далей, возникает в этот полуночный час серебрящееся под луной лукоморье тель-авивского акватория со скрипичным ключом слева – подобно колокольне Кицканского – колокольней Францисканского монастыря высоко на скале старого Яффо.
Выводком кораблей, натянувшихся нитью по горизонту поверх улочек Неве-Цедек, обрываемых котлованами под фундаменты вырастающих один за другим вдоль берега небоскребов, стоит мандельштамовская строка: