Оклик
Шрифт:
Бывает день, равный десятилетию…
Стою у моря. Закатилось солнце. Минуты сиротства минули. Волшебство продолжается. Весь горизонт обозначается ярко-оранжевой огнедышащей послезакатной полосой поверх свинцово-рыбьей поверхности моря, и все, попадающее в эту световую полосу, кажется околдованным…
Вот и машина, железный жук, открыла и захлопнула с двух сторон дверцы на фоне моря, как расправила и сложила крылья.
Спускаюсь к самой кромке моря – чудо начинается здесь. За спиной, на северо-западе, все уходит во мрак, но на юго-запад раскрывается феерия, однажды подаренная в жизни: море чешуйчато-перепончатое, стально-серое, рокуэллкентовское, изборожденное, как на старинной гравюре, ровным шумом идет на берег, и вся песчаная коса берега, облизываемая отступающими языками волн, фосфоресцирующей каймой светится вдоль моря.
Угольно черны камни лагуны. Стоячее между камнями
Все гаснет за спиной, а яркая феерия оранжевого и стально-серого медленно перемещается к юго-западу в небо цвета темного ляписа с челноком луны, сшитым из легкого серебра, и дома вдоль берега и даже древние стены кажутся такими присевшими, стесняющимися своей угловатости и надуманности рядом с невоздержанно-буйным чудом природы, ее драгоценных часов, проливающихся и переливающихся цветами в пространстве.
Гряда камней черными горбатыми гномами обуглен-но замерла в гамсуновой черноте и отчужденности среди серебристо, по-рыбьему бьющихся между ними вод, а по внутреннему изгибу лагуны – фосфоресцирующая игра кайм, и стально-оранжевый свет замерших водных зеркал в черных оправах скал несет в себе волошинско-коктебельский колорит дикости и одиночества. Море словно бы на глазах перебрасывается из одного стиля в другой, из одного настроения в другое – от самого северного, холодно-ледяного, рокуэллкентовского до самого южного, одичало-коктебельского…
И ни души.
Какая-то дальняя реклама фиолетовым пятном опрокинута в лагуне.
Весь Акко затаил дыхание, потрясенный спектаклем закатившегося солнца, мощью его печального, очищающего огня, проникшего во все уголки и щели.
Зрелищность этой невероятной земли сродни италийской, и неотменимой частью жизни – диковинными каменными цветками по необъятной римской империи – вырастают амфитеатры с открытой сценической площадкой, по трем сторонам которой, мощно ею стягиваясь, стоят горы Умбрии или Гильбоа, одно небо, и море, и звезды – средиземные.
Сцена амфитеатра в Кесарии вместе с изгибом скамей кажется палубой корабля, за которой обрыв и – вдаль – море, вечное и беспечное, своим глубинным и мощным присутствием проверяющее, эфемерен ли, верен ли спектакль жизни, в считанные часы разворачивающийся на подмостках под накат великих вод, резонирующих в горах Иудеи, горбатых переулках Иерусалима, диктующих ритм псалмам Давида и гекзаметрам гомеровских морских сирен, которые сами боятся псалмопения и затыкают уши воском.
Спектакль, изливающийся на подмостки слуховыми извилинами и трубными изгибами горных ущелий, и два извечных мировых оркестра – моря и гор.
Я вхожу в амфитеатр, сопровождаемый той особой тишиной, которая, кажется, одна хранит эхо отшумевших тысячелетних голосов, криков, оваций: валы восторга и неприязни, кровожадности и милосердия, похоти и любви, смеха и слез, проходили над подмостил ками, откатывались назад, унося в безмолвие и небытие поколение за поколением, а декорации оставались неизменны: в эти часы небывалой мягкости красок горы стоят вдали молочно-голубыми глыбами прохлады, а на ближнем плане деревья стынут легкими влажными мазками желтизны, различных алых оттенков, натеками оранжево-лилового цвета, зелень кажется неслышным выдохом пространства, все краски разбавлены теплынью и прохладой, акварельны, акварельефны; тени, полные лени, во всю длину растянулись под камнями и деревьями; медлительность этой прозрачно-взвешенной красоты потрясает до самых корней существования: словно внезапно и впервые в жизни ты увидел источник того, что задолго до тебя увидели и сумели перенести в краски, слова, музыку Сера-Серов-Пруст-Сен-Санс…
И монолог этой ошеломляющей красоты, вечности и покоя, звучащий с подмостков, в этот миг обращен лишь ко мне одному. Я стою, замерев, я испуган: тем ли, что мог пройти мимо и не услышать его? Тем ли, что удостоился его глубинных тайн, и это накладывает на меня невероятный долг, который я должен покрыть и не знаю как?
В такие мгновения адски трудно понять, где кончается спектакль и где начинается жизнь.
По дороге через горы Гильбоа обнаженной лысиной вечного грешника светилась вершина Саула: по преданию, на ней погиб царь Саул, и Всевышний предал ее проклятию – травинка на ней не растет.
Сын как-то спросил меня:
– Саул ведь знал по пророчеству Самуила, что погибнет на Гильбоа? Почему же он шел туда?
Кажется, ответил примерно так: видишь ли, даже если знаешь, что предсказали гибель, пока жив, и вокруг – пространства света, горы, небо, и – лезвие не у горла, есть еще надежда;
Вспоминая это, я глядел на горы Гильбоа и думал о том, как не похожи цари Израилевы на привычных царей, а дальние профили гор Гильбоа светились удивительным сплавом лилово-золотистых красок, так напоминавших стихию цвета врублевского "Демона", чьи жгучие зрачки, смягченные этим неповторимым по умиротворенной вечности предзакатным часом, отрешенно смотрели в голубовато-пресные воды озера Кинерет, моря Генисаретского: на северо-востоке, за моей спиной, небо ощущалось более выцветшим, высвеченным пространством озерных вод.
Странное чувство охватило меня в эти минуты, сидящего на краю первого ряда перед подмостками пустынного и такого древнего театра в Кейсарии: как будто всю свою жизнь, все сорок три ушедших года я шел к этому мигу.
Нередко, в суетном беге лет, я внезапно ощущал себя актером то ли на перекрестке каких-то пространств, то ли в долгом коридоре, ведущем на сцену, к спектаклю, в свет рамп. Идешь по нему, по нескончаемому, охвачен волнением перед выходом, у тебя побаливает живот, сипнет голос, ты уже взмок от напряжения и ходьбы, а сцена и не приблизилась, более того, возникает ощущение странного подвоха, что все идущие рядом или поодаль, тоже по коридору, вовсе не актеры, а зрители, только делают вид, что заняты своим делом; время ставит новые декорации, забывая убрать старые; внезапно соединяются угол тель-авивской набережной, обшарпанные стены отеля с публично-затертым названием "Амбассадор", проститутки, которые сидят у входа в бар, угнездившийся в закутке заброшенного здания старой оперы, за их спинами ситцево-голубое выцветшее море лижет плоский песчаный берег, усеянный обгорающими телами, перед их глазами плешивые старички на балконе играют в шахматы над вывеской, прикрепленной к полуразвалившейся стене – "Шахматный клуб имени Эммануила Ласкера" – и все это обдает меня, замершего на перекрестке, сквозняком мопассановского спектакля "На водах", сквозняком забитого рухлядью и колосниками сценического коридора, сквозняком со сцены, до которой так и не добраться; в ином солнечном дне брожу по старому Яффо, узкие переулки между старыми арабскими домами с мавританскими окнами полны восточной дремы и лени, только зеленщики, не теряя бодрости духа, выкрикивают свои товары, пахнет перцами, яблоками, восточными пряностями вперемешку со свежей только из морских глубин рыбой, кого-то кличут, как выкрикивают имена действующих лиц – "Симха, Йоси…"; читаю название переулка, застываю: "Переулок А. Пушкина"; бегу по узкому коридору переулка, пересекаемому следующим – "Данте", переулок Микельанджело загоняет в тупик переулки Горького и Гюго, на улице Ламартина из чихающего солярной вонью автобуса высыпают арабы, все в брюках клеш, с головами, закутанными в цветастые женские шали, а на перекрестке улицы Вахтангова, составляющей всего несколько домов, и Иерусалимских аллей, под вывеской "Панчермахер" над грудой автомобильных шин, смуглые евреи из Йемена чинят в мастерской автокамеры; и бегут коридоры, пересекаясь, сливаясь, целым лабиринтов, впадая в сторону моря двумя изогнутыми коридорами – "воротами Никанора и Андромеды", и весь этот лабиринт сверху так напоминает путаницу коридоров, камер, ходов под недавно увиденной в Риме ареной Колизея, предназначение которых уже забыто (то ли театральные уборные, то ли камеры для животных и гладиаторов), арена тысячу лет назад была разрушена, обнаружив скрытый под ней лабиринт; и тороплюсь по пересекающимся переулкам, и странны реплики суфлеров из двух напрочь, кажется, не соединимых спектаклей, двух суфлеров, одного внешнего, подхлестывающего меня гортанными криками – "Симха, Йоси", другого внутреннего, не отстающего легким, печальным веянием пушкинской строки – "Храни меня, мой талисман…"; я мучительно напрягаю память, я чувствую, что обе реплики должны соединиться, что они из одного текста, разорванного столетиями, пространствами, языками, знаками разных письмен, и все же одного.
Внезапный поворот в изгибах памяти – как поворот судьбы.
Все становится на свои места на одном из перекрестков коридоров жизни: перстень, подаренный ему Воронцовой с врезанными в камень древнееврейскими буквами, которые называл "таинственными, кабалистическими письменами", Пушкин, считая его своим "талисманом", не снимал до последнего часа; с мертвой руки поэта его снял Жуковский; а была это печатка с надписью "Симха, сын почтенного рабби Йосефа, да будет благословенна его память"; не столь же, если не более, таинственны и кабалистичны для долго окликаемых Симхи и Йосефа в этих переулках развешанные на старых стенах таблички с именами улиц на древнееврейском – "Пушкин, Вахтангов, Микельанджело, Данте"?..