Оклик
Шрифт:
– Подушка, наволочка, простыня, матрац и – марш в комнату шестьдесят.
Комната угловая, самая большая на этаже: на девять человек; прямо над квартирой коменданта Носова-дяди-Коли. Заглядываю в открытую дверь: слева, почти впритык к окну, сторожевая вышка острога с торчащим в ней охранником, справа, на койке у глухой стены лежит крупный, крепко сбитый, стриженный под машинку парень, отрешенно уставившись в потолок; за его головой на двух койках сидят несколько человек, среди которых выделяется один, явно старше всех, с внушительной патлой завивающихся волос неопределенно-серого цвета, небритым и острым лицом человека, которого хлебом не корми, дай заесться да показать власть.
– Можно? – спрашиваю. – Меня сюда направили жить.
– Это мы еще посмотрим, –
Тут обрушивает на меня свое дружелюбие сидящий рядом с ним парень, предлагает койку рядом, помогает застелить постель, при этом сообщая, что зовут его Кирьяков Ваня, он из Красногорки-что-под-Тирасполем, собирается в город прогуляться, зовет и меня, забирает из моих рук томик Пушкина, кладет на тумбочку, тянет за руку мимо парня, вытянувшегося на койке почти без признаков жизни: он отрешенно глядит в потолок и не обращает внимания на окружение. Зовут его Игнат.
Перед общежитием шум, восклицания, знакомства; катимся оравой, обдавая встречных молодой энергией жизни, ветерком запретной вольности, от которой мгновеньями сами поеживаемся, толкая друг друга, смеясь, перебивая один другого, каждый со своей байкой, катимся оравой вниз, к центру города, зеленым тоннелем улицы в прохладные сумерки конца августа, в едва раскрывающиеся пространства новой, свежо пахнущей, заманчивой жизни.
В приглушенном свете фонарей рассаживаемся полукругом вокруг памятника Штефану Великому: с короной на голове, грозным бородатым ликом и поднятой в руке булавой осеняет ли он площадь Победы или грозит другому памятнику, всего в квартале от него осеняющему ту же площадь въевшимся в печенку жестом руки, памятнику-Ленину? Они до того взаимоисключающи, эти два памятника, что враждебность между ними изгибает напряжением всю площадь, по краю которой гуляют толпы жителей города, давно получивших прививку от этого пространства и не ощущающих вовсе этого напряжения. Пытаясь избавиться от него, сыплю анекдотами, которые подобно бумажным корабликам закручиваются дружным хохотом, взмывающим до самой Штефановой булавы, но чувствую – не помогает: мне нужно физически вырваться из этого электромагнитного поля напряжения, возникающего между короной царства и лысиной деспотии, и я тороплюсь в глубь парка, чтоб, наткнувшись на неожиданно маленькую курчавую голову с африканским профилем, чернеющую на круглой колонне постамента, замереть, подумать, что в отличие от короны и лысины эта курчавая голова символизирует вольность и неприкаянность, и только в следующий миг понять, что это памятник Пушкину.
В слабом свете фонарей, пробивающемся сквозь листву, строка, выбитая в мраморе, кажется мертвой еще до того, как ее касается взгляд: "Здесь лирой северной пустыни оглашая, скитался я…"
Как можно скорее вернуться в общежитие, отыскать продолжение строки в послании «К Овидию», написанном здесь, в Кишиневе, всего сто тридцать лет назад (ничтожный срок, умещающийся в несколько библейских строк) почти нашим сверстником, видящим в судьбе опального римского поэта свою судьбу: осененная главами Пушкина и Овидия, площадь эта оказалась бы в поле еще большего напряжения, но оно было иным – напряжением высокого духа вечности и печали.
Компания еще продолжает исходить смехом в аллеях над отзвучавшими анекдотами.
За полночь сижу в коридоре, чтоб не мешать спящим, при тусклой лампочке читаю "К Овидию", ощущая на себе взгляд охранника с тюремной вышки, который поворотом головы соединяет во тьме меня, согбенного над книгой, и внутренний тюремный двор; я же изредка бросаю взгляд на стену острога, тянущуюся параллельно нашему общежитию всего в каких-то десяти-пятнадцати метрах, и с такой остротой представляю, как впритык к этим стенам, между которыми такой мизерный разрыв, на казенных койках головами к головам спим мы и они, студенты и острожники, подобные друг другу существа, но какая бездна страданий и неволи стоит между нами в этой узкой и все же подобной
На каких тысячелетних дорогах растерял я своих изгнанных отеческих богов?
По ту сторону тюрьмы огромным полем мертвых тянется Армянское кладбище.
Увы, среди толпы затерянный певец,Безвестен буду я для новых поколений,И, жертва темная, умрет мой слабый генийС печальной жизнию, с минутою молвой…Не переставая сыпать анекдотами, внезапно ощутить себя затерянным среди взрывов смеха, темной жертвой собственной легковесности.
По коридору старшекурсники проносят чайники с дешевым молдавским вином, презрительно поглядывая на меня, в их глазах почти первоклашку.
Предчувствие: отныне существовать мне в пересекающихся и сталкивающихся полях напряжения – между лысиной и короной, курчавой головой и Овидиевым венком, тенями великих, осеняющих светом вечности, и дешевым вином вкупе с еще более дешевыми анекдотами.
Но если, обо мне потомок поздний мойУзнав, придет искать в стране сей отдаленнойБлиз праха славного мой след уединенный —Брегов забвения оставя хладну сень,К нему слетит моя признательная тень,И будет мило мне его воспоминанье.Да сохранится же заветное преданье:Как ты, враждующей покорствуя судьбе,Не славой – участью я равен был тебе…Целый год, пятьдесят второй, могильно-мерзкий, умещается в эти три слова: враждующей покорствуя судьбе.
Назначена ли мне какая участь?
Здесь, лирой северной пустыни оглашая,Скитался я в те дни, как на брега ДунаяВеликодушный грек свободу вызывал,И ни единый друг мне в мире не внимал…Глухой час ночи распластывает на казенных матрацах опустившиеся на самое дно сна тела; впервые делю кров с восемью подобными мне существами, некоторых еще и не зная в лицо, слыша их вздохи и бормотания.
Тишина за окном забарматывается поэзией неволи, задыхается скрежетом замков и ржавого железа.
Полночная луна на штыке у часового.
Выглядываю в окно: из ворот острога облитый мертвым зеленым светом выезжает "воронок".
И не в силах уснуть, возбужденный ночью, стоящей входом в новую жизнь, я бодрствую в славной компании мелких палачей и примерных семьянинов – надзирателей и охранников, и никто в этой ночи, прижатой к земле глухим рабством, великодушно свободу не вызывает; лежу тихо, как сурок, ощущая сладкую до слез правду сжимающей горло строки: