Оклик
Шрифт:
Коридоры нескончаемы, загромождены декорациями то ли давно забытых спектаклей, то ли готовящихся; в закутке, под табличкой "Данте", старик-араб в чалме шевелит губами: молится или припоминает роль? Не театр ли абсурда, в противовес шекспировскому с четкими табличками – "лес, море, берег, дом" развесивший криптограммы имен иного мира в самом, кажется, неподходящем месте?
Коридоры нескончаемы…
Когда же, наконец, добираешься до сцены, она оказывается каменными развалинами Птолемаис-Акры-Акко, Кейсарии, Бейт-Шеана.
Присаживаешься
Или это просто вечное запаздывание к началу спектакля, иногда растягивающееся на тысячу лет?
И в этом запаздывании – залог души твоей Богу в отличие от дьявола, который всегда услужливо и вовремя распахивает занавес, давая иллюзию достигнутого в жизни бессмертия?
Жив лишь неимоверно спрессованный в сотах этой земли дух, чье наималейшее дуновение опрокидывает тысячелетия мелькнувшим в расплавленном золоте полдня или лиловом пламени заката крылом Ангела.
Вечны лишь могилы – запечатанные книги судеб – ложи, ложи – амфитеатром и партером – ряды первых во все прошедшие и будущие тысячелетия зрителей и участников Последнего суда на Масличной горе – над руслом ручья Кедрон.
Несмотря на гомерический хохот скептиков через века, реальность этого последнего Представления более тревожит мировое сознание, чем самая наощупь реальная жизнь, став его неотменимой частью.
Последняя тайна безжалостна по-ножевому. И хохочущий в зрительных рядах скептиков внезапно ощутит могильное веяние сквозняка из темных коридоров, петляющих под сценой, увидит себя со стороны бессмысленно хохочущим и вмиг постаревшим комедийным персонажем на собственной тризне.
Подземные залы, стены, лужайки Акко – сцены, сцены. Отшумел театральный фестиваль на праздник Кущей, шалашей, в которых жили наши предки, выйдя из Египта.
Послезакатный ветерок треплет остатки театральных афиш, и шорох подобен сухо шуршащим травам в юности, и на оси, отмеченной верхушкой шалаша, память вместе со своей Вселенной поворачивается на двадцать шесть лет назад, в осень пятьдесят третьего, и запах моря смешивается с могильным запахом разрытой земли и ощущением края земли за огородной межой.
КРЫЛЬЦО В ГЛУХО ЗАКОЛОЧЕННУЮ ДВЕРЬ.
МЕЖДУ КОРОНОЙ ЦАРСТВА И ЛЫСИНОЙ
ДЕСПОТИИ.
ПАМЯТНИК ПУШКИНУ: СТРОКА, ОЖИВАЮЩАЯ
ЗА МНОГОТОЧИЕМ.
КОМНАТА С ВИДОМ НА ТЮРЕМНУЮ ВЫШКУ.
НОЧНЫЕ БАТАЛИИ.
ПРИСТУП ОДИНОЧЕСТВА.
НОЧНЫЕ ЭВОЛЮЦИИ И РУССКОЕ УДАЛЬСТВО.
"ГАВРИЛИАДА" И КАЦИКОВСКАЯ ЦЕРКОВЬ.
ДОМ ВАРФОЛОМЕЯ И ЧЕРНО-ЖЕЛТЫЙ РИТУАЛ.
РЕКА БЫЧОК ДВОРОВЫМ ПСОМ НА ЗАДВОРКАХ
ГОРОДА.
ГРАД КАМНЕЙ НА АЗИАТСКОЙ.
ДОМИК ПУШКИНА И "ГОЛОС АМЕРИКИ".
АМФИТЕАТР ЖИЗНИ.
СЛЕПЯЩИЕ ОГНИ РАМП.
МЕЗЕНЦЕВ И ХАРКЕВИЧ.
ПИСЬМО МЛАДШЕМУ БРАТУ.
МОЛДАВСКОЕ ВИНО И НАТАША КОРОЛЕВА.
ЧЕТВЕРТОЕ ЯНВАРЯ 45–54.
ТЕНЬ В ТЕМНОМ ОКНЕ.
ОДЕССА: ДЫМЯЩИЙСЯ СНЕГОМ ПОЕЗД.
ПОКАЗУХА, ПРАЗДНУЮЩАЯ ТРИУМФ.
ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНИКИ
СПОРТИВНЫЕ ИГРЫ С ТЮРЕМЩИКАМИ.
ОСТРОГИ АРМЯНСКОЕ КЛАДБИЩЕ: ЗОНА
МЕРТВЫХ, ЗАЖИВО ПОГРЕБЕННЫХ,
ПЫТОЧНЫХ КАМЕР.
СТРОЙКА: ПЫЛЬНЫЙ СТОЛБ ГИБЕЛИ
И БЕСПАМЯТСТВА.
ШОПЕНГАУЭР И ГЕГЕЛЬ.
ДЕМЬЯНОВА УХА МАРКСИЗМА-ЛЕНИНИЗМА.
ЧЕКАННАЯ МЕДЬ ЛАТЫНИ, ИВРИТА ТРУБНЫЙ
ГЛАС.
За неделю до начала занятий, в августе, я получил письмо с вызовом на собеседование к проректору университета Царанову.
Опять та же тревожная праздничность солнца: подобно надзирателю, идущему вдоль тюремного коридора и с дотошной педантичностью заглядывающему в глазок за глазком, оно перебирает каждое окно чередой проносящихся вагонов пригородного поезда. Рядом со мной сидит Андрей, который едет сдавать последний вступительный экзамен на физико-математический, заострившиеся черты его лица сосредоточены, а за спиной маячит тень отца, на четверть века заключенного за решетку, в которую, чудится, забран весь окружающий нас мир за пролетающими и без конца полосатящими нас тенями электрических и телефонных столбов.
В Кишинев поезд приходит рано. Времени до назначенного собеседования более чем надо. За оградой университета, на скамейках, баллюстрадах, траве – битком и вперемежку – студенты и абитуриенты; каждое новое незнакомое лицо встречается с любопытством и откровенной враждебностью ватаги, уже перезнакомившейся друг с другом. За квартал до университета сидим вдвоем на крыльце у наглухо заколоченной двери какой-то больницы, окна которой в решетках: то ли инфекционная, то ли филиал психиатрической. Солнце в зените неимоверно печет, пальцы ног заледенели, законопаченная дверь гнетет неясным и в то же время отчетливым намеком на будущее, и говорим с Андреем, что давно уже не ощущали такой пыльной заброшенности и одиночества, как на этом крыльце посреди шумного и многолюдного города.
В назначенное время вхожу в темную прохладу огромного кабинета; доцент Царанов, благоухающий мужским одеколоном и благодушием, спрашивает, почему я выбрал именно геологический, и тут я обрушиваю на него давно сдерживаемый поток информации, весь утыканный камнями имен, выстреливающих под напором несущихся взахлест слов: Обручев, Левинсон-Лессинг, Вернадский; проректора же поток погружает в дрему; ему сказали, вспоминает он, что я играю на музыкальных инструментах, смогу ли я организовать оркестр; в слово "конечно" я, кажется, вкладываю все свои внутренности, так, что они еще долго болят, покачиваясь в поезде, несущем домой.
Тридцать первого августа пятьдесят третьего, после полудня, с небольшим потертым чемоданом, в котором пара рубашек, маек и трусов, несколько чистых тетрадей и томик Пушкина, подаренный мне мамой зимой на день рождения, иду вверх по Бендерской, мимо республиканского стадиона, в общежитие номер один, в вестибюле которого услышал о том, что Берия провалился в преисподнюю: теперь в нем сидит комендант Носов по имени дядя Коля с большим багрово-ноздреватым носом и, получив от каждого направление, распределяет по комнатам: